Те, кто постарше, помнят времена, когда нашего Главного проспекта ещё не было – было пыльное шоссе от Сельхозинститута, выросшего сразу за околицей нашего городка, и до самого Соцгорода километрах в семнадцати на севере – с широкими улицами, обсаженными юными тщедушными тополями, и просторными жилыми домами с балкончиками и лепниной. Дома эти заселяли рабочими с нефтепереработки – по семье на комнату, продолжая традиции социалистического общежития в коммуналках с общей кухней и санузлом. В самом нашем городке у слияния трёх уральских рек, пропитанном неистребимым провинциальным духом, население проживало всё больше частными подворьями или бывшими частными подворьями, опять же, по семье на комнату, вместо санузла - общий сортир во дворе, вместо ванной – общие бани в конце улицы с вечной очередью из желающих помыться.
Нам с Вовкой не повезло: мы не принадлежали ни к провинциальным аборигенам – коренным жителям старейшего уральского городка, заросшего сиренью и акацией, булыжные мостовые которого резали стальными рельсами трамвайные линии, а кое-где уже расчертили небо над улицами троллейбусные провода; ни к бесшабашным жителям прекрасного своими башенками и колоннами Соцгорода, старательно слепленного ленинградскими архитекторами - его, время от времени, обволакивал туманный смрад, приползавший от ажурных конструкций химических предприятий, фантастические силуэты которых подсвечивались негасимыми газовыми факелами под ночным северным небом.
Мы жили в посёлке Фанерного комбината – подальше от провинциальной культуры, поближе к химико-синтетической нови, – в начале долгого спуска к излучине реки: там, внизу, будто присели вдоль берега корпуса нашего комбината и, через забор, строения исправительной колонии, а здесь, на холме, пристроились рядком поселковые бревенчатые двухэтажные бараки. По всему склону ниже посёлка лепились хибары Орловки – места жительства самого разнообразного люда - от беглых колхозников до беглых уркаганов. Туда лучше было не ходить: били орловские жестоко. Впрочем, и они к нам старались без надобности не заявляться, разве только собрав кодлу побольше, да вооружившись дрекольем, на которое, обычно, разбирали ограду палисадников – наскочить, отметелить, кто на улице замешкался, и быстро ретироваться, пока местные пацаны выкликают по дворам подмогу.
Впрочем, нас с Вовкой эти междуусобицы касались мало: нам было по шесть лет, и на нас, сопливых, вражеский цепкий глаз даже не задерживался, как девица восемнадцати лет смотрит сквозь сорокалетнего мужика, будто тот прозрачный.
К чему я это всё рассказываю? Наверное, чтобы было легче понять, почему в шесть лет, скажем, шоколадная конфета для меня была в диковину. Конечно, я её пробовал в новогоднем подарке, но свойство новогодних подарков таково, что память о них и о всяких вкусностях из целлофанового пакета напрочь улетучивалась до следующих новогодних утренников. Как память о Рае: известно, что он есть и что он прекрасен, но подробностей не знает никто, да и небезопасно для трезвого ума помнить о них в нашей повседневности. Как и Рай, шоколадная конфета, известно, обязательно будет как атрибут новогоднего праздника, и никак иначе. Мы знали, что бывает и по-другому: одному мальчику, чуть постарше, единственному толстяку в наших дворах, мама покупала шоколадку каждый день – по нашим пацанским понятиям, это было извращением высшего порядка, как крайняя степень разврата, про который никто из нас ничего ещё не знал, но чрезмерность их была одного порядка. Мы чувствовали это, а понял это чувство я много позже.
Лежалые карамельки, ириски и пряники, бережно хранившиеся бабусями и тётушками для угощения внуков-племянников, обладавшие одним общим свойством – твёрдостью ископаемой окаменелости, - обычная наша добыча сверх ежедневного рациона.
Поэтому, когда у Вовки скопилось несколько медных монет, и у него зудело их потратить, он позвал меня с собою как свидетеля своего благосостояния. Мы упросили тётку в кафетерии что-нибудь нам продать, и она нам продала целую шоколадную конфету. Вовка, уже на улице, развернул её и, протянув мне тёмно-коричневый гладкий брусочек, предложил откусить - я сунул конфету в рот, и – о, господи! - я не успел ничего осознать, кроме того, что брусочек этот был божественно вкусен, и он удивительным образом проскользнул в моё горло и растворился где-то в глубинах моего желудка. Единственная мысль, которая при этом посетила меня, была о безвозвратности всего сущего: о том, что обратно конфету уже не вернуть и ничего уже не повторить, не исправить.
Вовкиному возмущению не было предела! Он же просил только откусить и вернуть хотя бы половину! Ведь это же на его деньги была куплена конфета! Я самым жлобским образом съел целую конфету в одиночку – конфету, которая, на самом деле, была его, Вовкина, конфета! Ничего этого он заранее не говорил, но именно так он думал, и я, конечно же, должен был знать его мысли, как свои, но я их в тот момент не знал: конфета отключила все мои невеликие мыслительные способности.
Он тоже чувствовал, понимал всю безвозвратность, неисправимость произошедшего. Он тоже чувствовал своё бессилие перед случившимся. Впрочем, как и я – и я тоже! - с той лишь разницей, что я конфету съел, а ему не досталось даже лизнуть.
Была уже середина лета, когда Вовкин старший брат Толян – белобрысый увалень с маленькими хитрыми глазками – предложил нам с Вовкой заработать «на конфеты». Толян был старше раза в два, обладал огромной, в нашем понимании, силой, любил помучить малышню во дворе, правда, чужим нас в обиду не давал.
За «шоссейкой» - дорогой из Города в Соцгород – продолжением городского аэродрома лежала всё та же огромная поляна, поросшая ромашкой и прочими луговыми растениями. Только в паре мест её пересекали дубовые и ореховые рощи, да торчал лысым бугром «чапаевский» курган, с которого, по преданию, командовал Василий Иванович освобождением нашего городка от белочехов и колчаковцев. Всё поле ближе кургана было нарезано на прямоугольные наделы под картошку, которая была главным подспорьем в долгие уральские зимы. Моя мама почему-то не любила этого «огорода» и круглый год брала картошку - с комьями жирной земли и порезами от лопаты – в овощном ларьке по десять копеек за кило. А остальной народ сажал, окучивал и собирал картошку исправно, благо, о колорадском жуке в те времена в наших краях и не слышали.
Толян предложил нам открыть торговлю молодой картошкой, по которой народ успел соскучиться за год и готов был брать не по десять – по пятнадцать копеек, что сулило невиданные барыши, а добывать эту картошку Толян предложил на бесхозной делянке, хозяева которой переехали в другой город, и картошке суждено было без толку пропасть.
С утра пораньше, будто на рыбалку, мы крадучись выходили во двор, доставали в вовкином сарайке лопаты и дырявые вёдра и спешили на наш кусочек поля, чтобы к началу дня обеспечить Толика, который к тому времени уже сидел на своём месте у шоссе на перевёрнутом ведре, первыми вёдрами картошки.
Дело пошло! У нас с Вовкой не сходили с ладоней трудовые кровавые мозоли, Толик угощал нас ирисками с лимонадом каждый день, и мы мечтали, на что потратим свои трудовые рубли, копившиеся в жестяной банке из-под леденцов у Толика под матрацем.
Мы управились с наделом за месяц, и через месяц Толик катал нас на новеньком велосипеде: я трясся на жёстком багажнике, Вовка сидел на раме перед Толяном, а Толик крутил педали, крепко держась за руль, и весело звонил в звонкий хромированный звонок.
Накатавшись от души, счастливые и возбуждённые, мы спросили Толяна: «Толя! А наши денежки ты нам когда даш?»
- Пацаны! – сказал Толян. – Пацаны, мы же с вами купили велосипед! А сколько ирисок съели? А сколько лимонада выпили? Нет, пацаны, больше денег не осталось. Но ведь какую вещь купили, да? Будем кататься, сколько захотите!
Кататься «сколько захотите» не получилось: велосипед был «на вырост» даже Толяну – взрослый «Урал». Мы с Вовкой на нём могли бы крутить педали только «из-под рамы», и то года через два. А катать нас Толику было всё как-то недосуг.
Осенью мы с Вовкой пошли в первый класс, и как-то в воскресенье мама сказала мне: «Сынок! Ты уже вырос, и я решила изменить своим принципам – завела огород. Мои знакомые съехали, а картофельную делянку нам оставили – сегодня пойдем картошку копать!»
Пришли мамины подруги – все в ватниках, да с платочками на головах, на ногах – резиновые сапоги. Позвали с собой Вовку, прихватили лопаты, вёдра, картофельные мешки и весёлой гурьбой - только нам с Вовкой непонятная тревога веселиться не давала - вышли к тому самому наделу, с которого летом собирали урожай.
- Говорила я тебе, Лидка, надо проведывать своё хозяйство, а ты всё: «Некогда, некогда», - промолвила с укоризной одна из подруг.
А меня оглушило то самое чувство: «Всё случилось. Случившееся не повернуть обратно, не изъять. И если всё откроется – как жить?» |