На сцене актер всегда должен играть, ощущая возраст, пол и национальность, – как говаривал Михоэлс
|
Мой друг умирает. Самый близкий. По*бень застилает глаза. Левый заливает мутно-зеленая кислотная жижа вперемешку с толченым стеклом. Правый режет красно-колючий песок. По*бень червоточит нутро: не уберег. Он положил мне голову на предплечье и языком пытается по привычке достать до уха. Я держу его за лапу и наклоняюсь, тыча носом в черную мочку. Своим красным размокшим носом я прислоняюсь к сухому носу любимого пса, из натуральной кожи, как любил я нашептывать, вытирая ему бороду после еды. Язык не поворачивается повторить диагноз за профессоршей из Академии Скрябина. Я долго не хотел верить, свозил на рентген и УЗИ. Операция уже не показана, да и мучительна она, как и короткая жизнь после нее. Один из его метастазов у меня в сердце. Щемит невыносимо. По*бень сжимает сосуды, тромбы уже и в бронхах, и в затекающих руках, и в ватных нетвердых ногах. Десять лет для собаки – приличный возраст. Но я оказался не готов. Совсем.
Как могло произойти, что этот какающий комочек превратился для меня за десять лет в родного человечка? Да-да, в маленького волосатого человечка. Не устану повторять, что собака – хоть и не человек, но уже не животное. Сколько задора, наивной хитрости, щедрых эмоций, юмора, наконец. И честности, и верности. Которых в людях я искал, как пес бездомный ищет хозяина. Оказалось, два гороскопных льва в одной клетке могут жить в полной гармонии. Но почему же так недолго?
Я взял его почти месячным, когда еще молоком подкармливать надо было. Животик еще шерстью не зарос. Зато характер был заявлен с первых дней. Куда я только ни пристраивал его спать, каких немыслимых подстилок и домиков ни городил, – нет, писк поднимался немедленно и неотвратимо. Еще нетвердо стоя на лапках, он тянулся по ножке кровати, барабаня коготками, и пискляво молил – молил своего бога взять его на Олимп, хоть на ночь. И только когда я в полусне сгребал его в горсть и поднимал на постель, он, деловито пыхтя, вил из простыни гнездо, сворачивался кренделем и моментально засыпал. Счастливо сопя мне в ухо. Всяко бывало за эти годы, но чтоб испачкать постель – никогда. Да-да, десять лет в одной кровати. Когда в постели появлялся кто-то третий, он нервничал, он охранял. Сначала не пускал, вплоть до рыка. Но когда убеждался, что на то моя божья воля, понуро уступал место. Швабская дисциплина и тактичность – в генах, даром что шнауцер. Франц фон Миттельшнауцер.
Беда не приходит одна. В другом городе умирает мой отец. Диагноз тот же. Уж были и операция, и облучение, и химиотерапия. И долгие разговоры по телефону. И ритуальное прощальное «держись, выздоравливай». И ни слезинки. И каждый раз делаю усилие, чтобы позвонить. Хотя все считают, что у нас нормальные родственные отношения. Да и мы с отцом уже привыкли так считать. Он интересуется моей работой, я – его здоровьем. Раз-два в году я приезжаю. Весь вечер рассказываю о работе, потом выслушиваю о здоровье. А потом иду гулять с Францем и все забываю.
Он не ест уже третий день. Только воду пьет. Ему тяжело ходить. Где-то внутри болит. Но он не стонет, лишь тяжко, по-стариковски вздыхает. Когда я подхожу, он медленно приподнимает голову и отворачивается. Прячет глаза. А я боюсь в них заглянуть. Боюсь до боли, боюсь боли. Похоже, он это понимает. Я приношу вареную куриную грудку. Он благодарно лижет руку, но курицу даже не нюхает. Но на прогулки мы ходим, как прежде. К собакам не подходим. Тихонько и недолго пасемся на газоне. На лестнице я на всякий случай беру его на руки. В лифте он просится на пол, словно оправдываясь, что не так уж и плох. И все время отводит глаза. Ему стыдно, что он больше не охранник, не телохранитель, не ангел-хранитель мой. Вот опять подкатило, и соседи сейчас заметят влагу в глазах. Не дай бог, спросят. Хорошо, лифт вовремя открылся.
В последнем разговоре отец спрашивал, как Франтишек. Из вежливости. Из еврейской семейной вежливости. Я нетактично перевел разговор. Не из гойского хамства. Красных глаз по телефону не увидать, имею право молчать. Я вообще ему мало сказал в этой жизни. И говорить не собираюсь. Чужие мы. После нелепой маминой смерти мы с сестрой симулируем семью. А сейчас симулируем заботу об отце. Который умирает.
Когда я родился, ему было девятнадцать, он тогда служил в армии, и, конечно, было не до загса. И не до случайного ребенка. Но к концу службы родственники с обеих сторон уговорили расписаться. Так я стал законным сыном, и у меня появился папа. Правда, лет до семи видел я его редко, лишь когда он с мамой приезжал из большого волшебно-изумрудного города, привозя очередной железный «ЗиМ» или конструктор.
А жить я продолжал с любимыми и любящими бабушкой и прабабушкой – «гадаваўся ў бабак», как говорили в нашем городишке. Молодая бабушка Лена была директором молокозавода, и я писался от радости – в прямом смысле тоже – когда она брала меня с собой на работу. Во-первых, там был цех мороженого, куда дорожку директорский внук запомнил быстро, и, когда бабушка отвлекалась на важные дела, я тихо ускользал к добрым подобострастным тетям, которые всегда радостно угощали… Я подставлял вафельные стаканчики то под молочно-белые, то под кремово-сливочные, то под клубничные, то под шоколадные струи из автомата, и, сначала жадно, потом через силу кусал, лизал, глотал этот запретный дома деликатес. Пока не настигала строгая баба Лена и не вырывала из липких ручонок остатки растаявшего блаженства. И я уже понимал, что расплатой будет вечерняя пытка микстурой и приторным молоком с медом. С виновато-обиженным видом я тайком вытирал руки и мордашку о ее платье и бежал на хоздвор, где меня ожидало «во-вторых». Там обитала стая безродных космополитических собак, которые за краюху бракованного сыра приняли меня безоговорочно в стаю, и с которыми я мог носиться без памяти до конца бабелениного рабочего дня… Франтишек, дружочек, кусочек сыру. Долго нюхает, откусывает, недолго жует и выплевывает. Закрывает глаза, когда я глажу по шее и чешу за ухом.
Прабабушка Марыся лечила меня с неистовством фельдшерицы на пенсии. Как коник в яблоках, скакал я после ее баночной терапии. Даже летом, сколько помню себя, шея была обмотана платком или шарфом. Летом она частенько брала меня с собой по грибы. Мы долго и утомительно шли лесом, я – с парой дежурных лисичек, она – с замусоленной корзинкой, пока не выходили на опушку, откуда бросались в глаза ослепительно-белые высокие дома на краю горизонта – словно вспыхивал мираж. – Баб Марысь, это Минск, да? – Нет, зая, Минск далеко-о-о, но скоро ты полетишь на самолете в Минск, к маме и папе, там и в школу пойдешь… А по дороге домой она заводила меня в костел, где я привычно-понуро усаживался на последнюю скамью и повторял за ней на полупонятном шляхецком: – Ojcze nasz, kt?ry? jest w niebie, ?wi?? si? imi? Twoje, Przyjd? kr?lewstwo Twoje, B?d? wola Twoja, Jako w niebie, tak i na ziemi… – Баб Марысь, а сейчас к маме и папе нельзя? – Нет, нельзя-а-а, в Минск берут только тех детей, что умеют читать по-российски.
Зимой по вечерам, растопив печку, баба Лена усаживала меня с вечно завязанным горлом за букварь. Днем же, когда она руководила безотходным молочным производством, а баба Марыся хлопотала по кухне, я листал полуистлевший, в желтых подтеках, атлас, и искал по буквам, искал по слогам, искал… И первое в жизни слово, которое я вслух прочел – нет, триумфально прокричал – было «Минск!» Я кубарем слетел с печки, цепляясь шарфом за задвижку, и носился по дому, тыкая пальцем перед четырьмя удивленно-грустными бабкиными глазами в оторванную страницу. Назавтра мне подарили новый атлас мира, который вскоре заменил букварь, а бабе Лене только и оставалось, что поправлять меня в ударениях. С этой зеленой книжкой в дермантине я вставал и ложился; игра причудливых линий, разноцветных пятен и разновеликих точек была моим Кандинским. И даже когда строгая баба Лена отбирала атлас и насильно усаживала за драники или затирку, глаза мои находили плюшевый коврик на стене и читали на нем пятнышки и линии, воображая сказочные страны, белокаменные города, петлистые реки и заокеанские моря. А когда баба Лена, вздыхая, рассказывала о картофельных очистках, которые ели в эвакуации, о пропавшем без вести муже, моем невиданном деде, и трех своих замечательных дочках, я, положив голову ей на колени, искал в порванных обоях кривые линии разрыва и видел в них профили, лица родных. И как скучны мне уже тогда были дворовые дети с их квачами, классиками, штандерами, выбивалами и прятками. Ну, разве что игра в больницу вызывала некоторый интерес…
Как-то летом на мое шестилетие приехали родители, и широко улыбающийся папа, поглядывая на бабушек, стал развязывать ленточку на яркой плоской коробке. Конструктор опять, равнодушно прикинул я. Но в коробке оказались коричневые кубики и шарики, каждый в отдельной черной гофрированной бумажке. Не может весь пластилин быть коричневым, заразмышлял я безразлично. – Что это? – Конфеты, – мама ласково положила руки мне на белобрысину. – Не обманывай, – сказал я безапелляционно. У нас в городке была кондитерская фабрика, и выпускала она только «Коровку» – мое любимое лакомство. Это и называлось конфетами. Но когда я попробовал этот шоколад с разными начинками, то понял, что шесть лет жизни прожил зря. С какой же искренней благодарностью я тогда посмотрел на папу. Я его уже почти любил.
Счастливый миг встречи с Минском случился следующим летом, перед самой школой. Мы с мамой бесконечно долго летели на кукурузнике, а я отрывался от иллюминатора, только чтобы припасть к зеленому пакету из плотной бумаги в ее руках, но этого почти не замечал. Я видел в окне огромный живой атлас, только крупного масштаба: лесные одеяла с заплатками полей, игрушечные деревни и хутора, маленькие машинки и поезд из детской железной дороги, как у соседского воображалы. Я дергал маму: – А тот поезд тоже едет в Минск? А шоссе с машинками тоже ведет в Минск? Все дороги вели в Минск. Из аэропорта мы ехали – нет, вы не поверите – на настоящем синем троллейбусе, с двумя рожками. А когда я увидел большой серый дом с красным флагом, и насчитал десять (де-сять!) этажей, то, едва не падая с сиденья, осторожно спросил маму: – А… в школе сколько этажей, а в вашем доме?
Родители снимали получердачную комнатенку в частном доме на заводской окраине. Ночью я боялся спускаться к удобствам во дворе по высоким ступенькам крутой темной лестницы. И для меня в подслеповатом коридоре с пыльно-тусклой лампочкой ставили старое эмалированное ведро. Однажды я зацепил его ногой, и оно с грохотом мороженоразливной машины и кислым плеском сыворотки полетело вприпрыжку по деревянным ступенькам. Первым выбежал папа, с перекошенно-заспанной физиономией, и больно ударил меня по лицу. Это был первый в жизни удар, так что у меня еще даже не было рефлекса закрыться руками, или отвернуться, или убежать. Я присел на грязный пол, испуганно-оторопевший, и смотрел сухими глазами на мамины слезы. Потом она меня обнимала и гладила по всклокоченным волосам, потом мыла лестницу. Ма-ма мы-ла ра-му.
По воскресеньям мы ходили в гости к папиной сестре. Перед домом тети Лизы папа почему-то всегда брал меня за руку и улыбался, поглядывая на балкон. Тетя Лиза и ее дети часто за столом вставляли непонятные слова, смысл которых я усвоил позже: аид, гой, шлемазл, вейзмир, поц. Если бы не фаршированная рыба и бисквитный торт с орехами и шоколадом, то ходить мне туда было бы и незачем. Потому что дети были меня старше и играли в неинтересное лото. А вот атласа и энциклопедии в доме не было.
В семь лет меня уже ставили на табуретку при гостях. – Скажи-ка, вундер, а сколько штатов в Америке? – спрашивал очкастый бухгалтер, занюхивая залатанным нарукавником очередную стопку. И хитровато сверкали зеленые глазенки, еле сдерживая горделиво-презрительную радость от легкости вопроса: – Считая Аляску и Гавайи – пятьдесят, – и, не давая опомниться подвыпившим тетям и дядям, я начинал загибать пальчики: – Флорида, Луизиана, Мисиписи… А когда престарелая пани в шляпке с цветком, завядшим еще при жизни Пилсудского, туго вспоминала туманную буржуазную юность и жеманно вопрошала, где имеет место быть Штеттин, я строго поправлял кокетливую пани, утрируя свой польский акцент: – Щецином он тэраз ше называ, да и Померания юж не та, а так, одно Поморье… Восторженные всхлипы гостей были моей законной наградой и первой пробой самоутверждения в непонятном мире взрослых.
Нет, все же потянулись руки за альбомом. Узнаю: пыльная шершавая обложка, разрисованная корявыми цветочками рукой малолетней сестры в нежном возрасте. И нелегкий, как детство. Истлевшие за давностью лет бумажные уголки не в силах удержать семейное богатство. Ползаю по полу, собирая и складывая стопками фотографии. Вот она: вундеркинд на табурете! Самодовольный-то какой!
В первом классе меня считали деревенщиной: говорил я с сильным белорусским акцентом и одет был в шароварчики, потертые на коленках, белую рубашку с обтрепанными манжетами и кургузую жилетку домашней вязки. Дома, с лестницы, я подслушал папин крик в комнате: – Какой еще костюм?! Да ты знаешь, что первый в жизни костюм я надел только в семнадцать! Мама уговаривала, повторяя советы учительницы. Через несколько дней мне купили школьную форму. Вот эту, серую, с октябрятской звездочкой. Сколько же счастья на лице.
Он вырос в бедной еврейской семье. Его отец, то ли бундовец, то ли троцкист, не вернулся из лагерей. Мать, полуполька, временами безработная учительница математики, вытянула на горбу троих детей, старший погиб на войне. Бережливость была семейной чертой, комплекс борьбы за выживание сидел и в папе, и в тете Лизе. Когда меня посылали в магазин, он всегда пересчитывал сдачу. Денег у мамы я обычно просил не при нем. Я вообще быстро стал его раздражать, почувствовал себя обузой, лишними расходами. Я перестал проситься в кино, отказывался от сладостей. Даже когда купили телевизор, сам я не включал его, помня папины слова, как много электроэнергии он съедает. Я узнал от него новое слово: лепта. И когда мама начинала мыть посуду, я бросал уроки и бежал с полотенцем помогать ей вытирать тарелки.
Мама часто ругалась с ним из-за меня. Когда она была в своем техникуме, если он со мной разговаривал, то отрывисто и раздраженно. Тогда я погружался в книги и атласы или бежал во двор. Там соседские дети научили меня разным словам, «жид», например. Не дал Генка велик – жид! И я, как обезьянка, повторял: Генка – жид! Однажды, когда мама втайне от него повела меня в цирк, папа устроил скандал; столько громких и мерзких упреков я услыхал впервые. Мама плакала. Тогда же я устроил первую маленькую месть. Я оставил атлас на столе перед его приходом, раскрытый на странице Ближнего Востока. А в городе Джидда обвел жирным красным карандашом три средних буквы. Когда родители вернулись, я гулял во дворе. Была весна, текли ручьи, и я воображал себя Петром Великим, из песка и гальки строил плотины, потом пускал кораблики из пиленой об асфальт сосновой коры. И, поеживаясь от свежего ветра и тревоги, поглядывал на наше окно. Когда стемнело, скандал еще продолжался. Подходя к двери, я услышал громкий финал: не-на-ви-жу! И эту его интонацию я запомнил на всю жизнь.
А вот здесь мне восемь. Одного случая никогда не забуду. В магазине самообслуживания украл я шоколадку. Спрятал в рукав куртки, а на контроле тетка, видно, заметила обертку в напряженных глазах. Когда сбежавшиеся продавцы вынимали «Аленку», меня трясло, как яблоню в колхозном саду, когда мы воровали недоспелые яблоки. Но за яблоки не было стыдно. А тут меня отвели к директору универсама, и начался грозный расспрос. Я машинально называл номер школы, адрес и бормотал после каждого слова «простите». Не плакалось, по пересохшим руслам метался сахарный песок. Я представлял, как меня перед всем классом выведут к доске, как милиционер приведет домой… и как посмотрит на меня папа. И как ударит по лицу. Я сполз на пол и закрылся руками. И в глазах поплыли сосновые кораблики… А потом мне в нос ударил нашатырь, и улыбчивая тетя в белом халате, не то продавец, не то врач, потянула меня за локоть и довела до лавочки на троллейбусной остановке. И только подмигнула и быстро зашагала прочь. И никакой милиционер не подошел, а подъехал мой троллейбус. Выйдя на своей остановке, я нащупал в кармане шоколадку и, не задумываясь, выбросил в урну.
Как-то мама спросила, кого я хочу, братика или сестричку. Не успел я придумать, как в доме появилось поначалу забавное, но громко мешающее спать и делать уроки существо – Катька. Кстати, я узнал, что у Кати фамилия как у папы, а не такая, как у меня с мамой. А спустя пару месяцев мы наконец переехали в «свою» двухкомнатную квартиру в пятиэтажке. Когда я шел первого сентября в новую школу, мама предупредила, что отныне у меня будет новая фамилия, как у папы. Теперь я понимаю, что это была ее последняя отчаянная попытка заставить его поверить и принять сына. И самая большая ошибка, стоившая и мне, и ей многих и долгих бессонных ночей.
Фамилия была на -ман. Когда молоденькая учительница ее коверкала, дети смеялись. Я смущенно краснел и рассеянно улыбался. Но когда опрятная курносая девочка, в которую я был влюблен, при очередном раскате класса наклонилась к двум подружкам и, оглядываясь на меня, захихикала, что-то во мне перевернулось. А спустя несколько дней в потасовке на переменке я получил в лицо смачный вербальный плевок: жид! А потом и вкрадчивое более «грамотное»: полужидок! На третий день моего каменного домашнего молчания мать пошла в школу и долго говорила с учительницей. Марьванна меня стала называть по имени, отчего мне стало противно, но легче. Еще в классе была странная замкнутая девочка Цейтлина, толстая, с маленькими белыми ручками и выпуклыми карими глазами, которая хорошо училась, но никто с ней не дружил. Я спросил, можно ли к ней пересесть, но она вежливо отказала. И я не понял, почему.
Катьку нянчила баба Марыся, которая перебралась к нам. Но к весне занемогла и слегла в больницу, откуда уже не вернулась. Это были мои первые большие слезы. А когда родители были на работе, присматривать за сестренкой должен был я. Сначала соседские пацаны звали на улицу, а потом стали дразнить нянькой. Все внимание в доме, даже мамино, уходило к Катьке. И лучший кусок от папы, конечно. И новый портфель мне не могли купить, потому что сестренка быстро вырастала из ползунков и пинеток. И когда отец однажды наорал и дал оплеуху за мокрые ползунки, я ушел. Долго трясся в автобусе, пряча затуманенные глаза, пока не довез соленый поток до свежей могилки баб Марыси. Ничего не скрыл: и про удары по лицу и пинки, и про свою новую проклятую фамилию, и про мокрые ползунки… И, растирая сопли вымазанными в земле руками, сказал, что хочу к ней.
Когда пронизывающе подуло вечером, а слезы застыли поваренными кристалликами на щеках, я отряхнулся, отхлебнул воды из намогильной вазы с завядшими нарциссами и отправился бродить по большому сумеречному городу. Пересчитав мелочь, сэкономленную на школьных завтраках, я принял решение. Поехал домой, но в квартиру не пошел, а спать улегся на старом ватнике в подвале, в нашей конурке, где зимой хранилась картошка. А наутро уехал в родной городишко, где после обеда уже бросился на шею родному директору молокозавода. И все-все-все рассказал, и мороженого наелся, и собаки меня узнали. И было самое счастливое лето. А перед сентябрем баба Лена купила мне новый портфель и новый костюм, и еще много чего, и сказала, что все теперь будет по-другому. За мной приехала мама. Она плакала и по-взрослому спрашивала: хочешь, разведусь? И я по-взрослому понимал, что передо мной не только моя мама, но и все еще любящая женщина, которой тяжело остаться одной с двумя детьми на одну маленькую зарплату. И не хватило духу сказать «да».
Дома царило напряженное молчание, к которому постепенно все привыкли, и оно уже не казалось тягостным. Когда я оставался наедине с отц…, впрочем так называть я его уже перестал и вслух, а про себя обзывал «-маном», так вот, диалоги с ним, не чаще раза в месяц, были на уровне «где ножницы – на трюмо». Ни с какими просьбами или указаниями он не осмеливался ко мне обращаться. Игнорирование было обоюдным и тотальным. И это делало меня взрослым, ответственным и независимым. Словно стараясь это доказать, я стал учиться на «отлично» и заниматься спортом.
Лет с десяти я начал вести дневник. Обычно записывал книжные впечатления или ставил оценки фильмам. В кино я бегал с приятелями, прогуливая школу, но частенько и в одиночку. Покупал билет на дешевый детский сеанс в двухзальном кинотеатре, пережидал в туалете до начала взрослого, иногда двухсерийного, фильма и потом в темноте пристраивался на незанятое место. Так за школьные годы, высунувшись из окна в Европу, я и просмотрел весь репертуар. Запоем. Так вот, я заметил, что кто-то регулярно сует свой поганый лисий нос в мой дневник, и сообразил, что это не гоголевский Нос. Еще я обнаружил, что мелочь из правого кармана пальто иногда чудесным образом оказывалась в левом. Ну, что ж, я по-детски воспользовался возможностью «общения». В дневнике я писал все, что думаю о нем. А в карманы я клал копейки, завернутые в тетрадные листочки с рисунками, самым пристойным из которых был кукиш. И бесовская радость покалывала в промежности, когда я видел насупленно-мрачное лицо, а иногда и задумчивое.
Он, наверно, был неплохим инженером, поскольку выбился в начальники отдела в своем конструкторского бюро, хотя пятая графа предписывала только должность зама. Плюс куча авторских свидетельств на невнедренные изобретения. Чтением книг он себя не обременял, на досуге любил рыбалку и домашнее хозяйство. Сам мастерил кухонные полочки, стеклил балкон, чинил утюг. Как же мне все это было неинтересно и противно, как все связанное с ним, как и все «мужские» занятия! Помогать маме испечь торт было куда как интересней. При гостях за столом он в который раз рассказывал о безумной поездке, чуть не на подножке вагона, в Москву на похороны Сталина. Брови его при этом супились, лоб морщинился от ностальгических воспоминаний, глаза приобретали горделиво-романтический блеск. Интонация делалась надрывно-элегической, паузы наполнялись значением. Это был, очевидно, его самый нерациональный поступок в жизни. О своем еврействе он никогда не вспоминал, даже при родне. Иногда спрашивал у тети Лизы, где в Минске синагога, и тут же забывал. Идиш знал не больше, чем я. Но когда по просьбе гостей я сыпал байками из еврейской истории или анекдотами, в его взгляде читалось отстраненно-осторожное изумление и зависть, быть может, пополам с просыпающейся гордостью. Так между неуютным домом и враждебной школой текла подростковая жизнь со скоростью 365 дней в год.
Праздники приключались, когда на Новый год или Первомай приезжала баба Лена и слеталась прочая иногородняя мамина родня. В доме воцарялась «трасянка» – смесь русского с белорусским. И буйный народный юмор: прибаутки, сальные анекдоты, песни-пляски. Мамочка распрямлялась и выдавала за столом на память очередную басню Крапивы, недаром в юности бегала по вечерам в театральную студию. Тетка Инка – матерщинница, румяная и толстая, как бутылка земляничной наливки перед ней, то и дело с хохотом пыталась затыкать мне уши: – Ты, шибздик, не слухай пьяных баб! – Обосралась мне твоя цензура, – насосавшись шампанского, отвечал робкий племянник, перекрикивая застольный гам. А потом мы с младшей на пару лет двоюродной сестрицей Алеськой запирались в спальне и начинали перетряхивать весь нехитрый мамин гардероб. Больше всего Алеська любила наряжать меня. В лифчик напихивались полотенца, поверх – платье с люрексом. Потом долгий подбор бус и клипс, соломенная шляпа с утащенным со стола виноградом и, наконец, лаковые шпильки с подложенной газетой… Но самый кайф я находил у трюмо: выбор помады и туши для ресниц я Алеське не доверял. Наконец, она бежала в зал, где тихой сапой ставила пластинку с «Лявонихой»… И вот, слегка волнуясь и неумеренно кокетничая, спотыкаясь на шпильках и придерживая гроздь на шляпе, я под музыку выплывал к гостям. Рев до икоты заглушал «Песняров», так что я почти не успевал исполнить заготовленные па. Тетка Инка отчаянно изучала носом ингредиенты оливье, хлипкий мужик ейный кашлял, поперхнувшись масленком. Мама, трясясь, закрывала лицо руками. Подрастающая Катька, пританцовывая, тянулась ухватить виноград одной рукой, а другой назойливо приставала за грудь. Остальная родня изнемогала от хохота и била по спине Инкиного мужа... «-ман» гостеприимно кланялся с вежливо застывшей улыбкой. Вот так и проморгали родственнички начало…
Милые фотки в сепии. Осторожно перелистываю ветхий альбом, похожий обложкой на атлас мира, поглаживая Франца по спинке. Почти никого уж не осталось из той жизни. Баба Лена ушла рано, в пятьдесят. Помню, как перед входом в онкологическое отделение мы сговаривались, как будем врать ей. «Бабушке не нужно говорить, что у нее рак, у нее ведь обычный плеврит». Тогда я еще плохо осознавал потери. После похорон и поминок я уселся делать уроки. А сейчас вот опять зачесались глаза…
Мы с мамой на фоне Кремля. Мама такая красивая, стройная, в полосатом приталенном платье, а рядом чудо-я в коротких штанишках, лет десяти, не больше. Перед больницей баба Лена успела премировать нас с мамой за круглые пятерки поездкой в Москву. Еще в купе мамка распустила свои пышные русые волосы и надушилась «Красной Москвой». Перепало и мне. В столице мы остановились у тети Брони, сестры покойного отца «-мана», в коммуналке на Таганке. Дальняя родственница в свои за шестьдесят со скоростью ракеты средней дальности носилась челноком между коммунальной кухней и столом в убогой комнатенке, тормозя лишь в узком проходе между вампирным шифоньером и обшарпанным пианино. При этом она нескончаемо причитала по поводу привезенных гостинцев: надо же, такие деньги выбросили на торт и особенно арбуз, не могли потерпеть две недели до сезона. За жидким старушечьим чайком она уморила маму рассказами и расспросами о близких, дальних и покойных родственниках. А мама из последних сил, через клубы тетиброшиного «Беломора» упражнялась в учтивости, старательно пряча свой белорусский акцент. Я же, разнузданно плюясь арбузными семечками, вскоре соскользнул со стула и, не спрашивая разрешения, открыл пианино. Еще у тети Лизы дети научили меня собачьему вальсу, и мне не терпелось сыграть его местному жирному коту-кастрату. Кот учуял вражеский душок этой мерзопакостной музыки и забился под железную кровать. Сыграв аккордов тридцать и не получив одобрения старших, я вытащил сонно упирающегося Бегемота на свет божий и, цепко держа за шкирку, прочел ему лекцию о диетпитании. Мало кто в этом мире правильно воспринимает критику, и, как водится, я получил когтями по морде. После чего мое остаточное терпение закончилось, и, с грохотом захлопнув крышку фоно, я воскликнул с пафосом протянутой руки Кобзона: – Мам, мы чай приехали с беломориной курить или Москву смотреть?!
Первым делом, по совету тети Брошки, мама повела меня в Кремль, а потом в мавзолей. Душный август, очередь от Александровского сада. Через каждые полчаса я стонал как перезревший арбуз на знойной астраханской бахче: пииисить. Мама отводила меня «под звезды», после чего мы либо теряли очередь, либо сознательные граждане говорили, что нас здесь не стояло. Им все равно было, за Лениным или за колбасой. Когда мы уже подползали к трибунам, я внезапно громко заявил, что хочу какать. На усталый умоляющий взгляд мамы я ответил так, что вздрогнули и трибуны: – Да срать я хотел на этого дедушку, ты мне бассейн «Москва» обещала! И, весело подпрыгивая и пригибаясь от подзатыльников, я зашагал к метро. По дороге я утешал мамку, что скажем всем, что Ленина мы видели в гробу – я ж его, родного, спросонья узнаю – по октябрятской звездочке, ну никто не догадается.
У кассы бассейна мама познакомилась с красивым высоким дядей Дато. Он много и весело говорил со смешным акцентом, рассказывал о Тбилиси, угощал нас шашлыком и мороженым. Но я бдительно напоминал о сеансе в бассейне. У входа мы разделились: мама пошла в женскую раздевалку, а мы с дядей Дато – в мужскую. В воде мы радостно встретились и завизжали, как дети капитана Гранта. Скользкими лапками я забирался на грузинские шерстяные плечи и с визгом ошпаренного кота плюхался в голубую хлорку. Когда я выбивался из силенок, то вис у Дато на шее, отдыхая. Вокруг степенно плавала мама, полу-брассом, стараясь не наглотаться, и умиленно-загадочно улыбалась. После бассейна мы долго гуляли втроем по городу, причем Дато иногда одной рукой робко обнимал маму, на второй же висел я, почесывая нос о его волосатые пальцы. Но я был уже большим мальчиком и не сказал вслух, как бы я мечтал иметь папой Дато. И прощаясь вечером, долго не мог разомкнуть ручонки на его шее, а мама стояла, отвернувшись, потом подошла, поцеловала нас обоих в лоб и сказала: «Спасибо за все, но… сам понимаешь…» И каждый понял свое. Потом я долго вспоминал Дато, но я был уже большим мальчиком, и поэтому никогда вслух. Да-да, это он сделал фотографии.
В музей Пушкина на Волхонке мы ходили уже без него, потому и фотографий нет, только открытка с Давидом Микеланджело. Каждый раз, бывая в Пушкинском, начинаю с Итальянского дворика. Тогда, в первый раз, помню, остолбенел. Встреча с идеалом. Неважно, что это всего лишь слепок или копия. Давид ангела Миши. Я ходил кругами, присаживался на скамью, взбирался на угловую лестницу палаццо Барджело и пожирал глазами своего обнаженного холодного принца. Я намертво впечатывал в память линию римского носа, свободное изящество рук, каждый изгиб его совершенного тела. Пока мама, семеня за гидессой, ходила в гости к Ренуару, Дега и Сезанну, стараясь не перепутать окна Мане и Моне, я мечтал дотронуться до его ступни. Или приволочь подъемный кран, подняться в люльке и заглянуть в лицо надменного кумира, прикоснуться к гипсовым кудрям и провести пальцем по его шее. Держу в руках черно-белую открытку: холодный и вечный эполиман, праща, которая так никогда и не выстрелила.
А вот от дневника остались лишь ошметки. Когда-то под настроение большую часть листов я вырвал с мясом. Некоторые стихи, слава богу, пожалел. Уцелели и немногие отрывки «публицистики». Моя нелюбовь ко всему еврейскому тогда была в апогее и неожиданно привела к белорусской мове и культуре. Неожиданно даже для мамы, которая, хоть и говорила по-белорусски в быту, но на работе и в городе обычно соблюдала «городские» правила. По-белорусски могли говорить только крестьяне и недобитая прослойка творческой и гуманитарной интеллигенции – «пісьменнікі». Пролетариат же, комплексуя и чураясь «колхозности», старался говорить по-русски, детей отдавать в русские школы, а в итоге – «трасянка» даже в третьем поколении, не дву-, а полуязычие. Унижение и самоуничижение белорусскости было в моде. Меня восхищал этот грубовато-селянский певучий язык, который отчаянно сопротивлялся официально-социалистическому слиянию наций в обывательском море национального нигилизма. Я ненавидел искривленные ухмылки псевдокультурных технарей и торгашей с их презрительными языковыми комментариями. Меня возмущали еврейские фамилии под газетными доносами на «недобитых националистов». И что, платой за многовековое гостеприимство в нелегкие для детей Сиона времена было пренебрежение языком и культурой, нежелание знать истинную, не менее трагичную, чем еврейская, историю этого народа? И когда каждый еврей, от конъюнктурного ли мелкоумья или партийной убежденности, старался внести посильный вклад в русификацию, я чувствовал себя антисемитом. Все вокруг пожимали плечами, видя меня с книжкой Богдановича или Купалы. А вскоре стали находить черновики белорусских стихов. К маме, особенно при «-мане», я часто обращался по-белорусски. Так по-детски я пренебрегал русским – этим бездонным омутом на белорусско-еврейском пограничьи. А еще я где-то услыхал, что в шестнадцать лет смогу сменить фамилию. И я набрался терпения.
Когда мне было шестнадцать и на дворе стояли трескучие январские каникулы, меня послали в Мозырь, на родину «-манов», на свадьбу, – идейка тети Лизы. Новобрачных я не знал, это была дальняя еврейская родня. Но по приглашению никто из Минска поехать не смог. Я был как бы делегатом. На вокзале утром меня встречала сухонькая старушка Фира Моисеевна, едва знакомая по дому тети Лизы. Привезя к себе, она меня смачненько накормила форшмаком и вызвала по телефону некоего Яна. – Роспись ближе к вечеру, а Ян тоже имеет каникулы, он мальчик из интеллигентной семьи, покажет пока город, или дома сидеть? – ее местечковый акцент будил во мне этнографа и приступы еле сдерживаемого хохота. Я ожидал увидеть маленького толстого очкарика с перхотью. Вошел мой ровесник, длинноволосый сероглазый блондин с рыжинкой, на полголовы выше меня, с породистым семитским профилем и, застенчиво улыбаясь, пролепетал: – А я тебя еще вчера ждал. – ?!.. – Что ты удивляешься, о тебе тут все родственники трещат, как о столичном вундеркинде и красавце; чуть не передрались, кому ехать встречать. Так чтоб никому не обидно было, послали Фиру Моисеевну, дай бог ей здоровья. Я подумал о мальчике: мама у него или папа…, а потом прочувствовал себя столичной штучкой и, снисходительно улыбаясь, сказал: – Тогда веди. Пока Ян суетливо помогал мне напялить пальто, Фира Моисеевна без умолку тарахтела, давая ценные указания, куда он должен меня сводить. Ян нетерпеливо кивал, пока мы, наконец, не вывалились со смехом в слякотную местечковую оттепель.
До войны Мозырь был еврейским городком. Ян рассказывал, что многие его жители другого языка кроме идиша и не знали. Вернувшиеся из эвакуации большинства уже не составляли, но и сейчас вторым языком на улицах и в магазинах был идиш. По парку степенно прогуливались забавные пикейные жилеты в зеленых широкополых шляпах, которые улыбались, поравнявшись, зимним блеском очков в роговых оправах. «Ваш Ицко опять не поступил? Проклятые два процента… Сарочка, герц, вот это хохом!» Город карабкался по крутым холмам, вздымавшимся над правым берегом главной реки Полесья – Припяти. Ян затащил меня на длиннющий мост, откуда просматривались речные старицы, заросшие ивняком, зажатые льдом катера да пристань, похожая на ресторан. – Эх, если б ты летом к нам приехал, – рефреном твердил Янек после каждой тирады о любимом городке, – мы б с тобой и на рыбалку на нашей моторке съездили. Лещи – во! Я недоверчиво сдвинул его расставленные руки, как гирьку на весах. – А белый песочек на пляже мельче сахарного…. И я угрюмо посмотрел на бескрайнюю реку с темно-бурыми полыньями и тоскливо заснеженными берегами. – Мой родны кут, як ты мне мілы! Забыць цябе не маю сілы… – с неожиданным пафосом продекламировал он из Якуба Коласа, перегибаясь через парапет, и добавил, словно извиняясь, – дома этого не поймут.
Потянул свежий верховой ветерок, и я громко хлюпнул носом, роясь в карманах. Ян вытащил свежий бело-голубой носовой платок, аккуратно выглаженный вчетверо. Я присмотрелся к орнаменту и с удивлением обнаружил в нем буквы иврита. – Подарок богатеньких родственников из Тель-Авива? – Сам вышивал, – без тени юмора и смущения ответил Янек. – Дарю. Я уважительно вытер нос краем шарфа, а платочек бережно положил в карман. Что-то растаяло. Наст под нашими ногами.
Потом он засыпал меня вопросами о Минске, а я с удовольствием рассказывал. Ян мечтал поступать в институт, увлекался историей Великой французской революции. Я запугивал его датами «исторических» пленумов и цитатами из «классиков». Пока мы не оказались на гомонливом рынке. Спутник подвел меня к старому дяде Изе, который налил нам из бочки по стаканчику красного молдавского. Потом тетя Песя из Канева нарезала нам соленый арбуз. А лучше паляндвицы, бережно разворачиваемой из марли и нарезаемой тончайшими листками, полупрозрачной и переливчатой, как радужная форель, закуски в мире нет! «Хая, этот шлемазл из Минска не гой, отрежь ему еще», – слышалось от незнакомой торговки. Как будто все здесь меня знали, и знали, откуда и к кому я приехал на свадьбу.
Еще по паре стаканчиков, и мы оказались в пустынном парке с застывшими аттракционами. – Только не говори, как жаль, что сейчас не лето, – крикнул я, усаживаясь в ржавую люльку чертова колеса. В ответ раскрасневшаяся не то от вина, не то от волненья щека легла мне на воротник. – Садись, поедем! В зимнем парке тополя так грустны… И, неловко обнявшись зимними пальто, под которыми грели друг другу руки, мы на чертовом крутились колесе…
На свадьбе меня опекала Фира Моисеевна в белом кружевном воротничке. С преувеличенным сознанием ответственности за представительскую миссию она десятки раз шепотком повторяла подходившим гостям, чей я сын, внук, племянник и далее, скользя, карабкалась по сучкастому генеалогическому древку, путаясь в ветвистой кроне, пока не дергала за лацкан: познакомься с тетей Стысей-Раей-Голдой-Рахилькой, познакомься с дядей Йосей-Соломоном-Яшей-Борей. Наконец поднялся гудеж: приехали молодые. Невеста менее всего походила на Двойру Крик – худенькая миловидная девчушка с прямой смолью волос под коралловой шляпой с вуалью и в коротком европейском костюме алого атласа. Потом была очередь из поздравлений с конвертами. В нужный момент тетя Фира вытолкнула меня к новобрачным, так что я едва успел достать не очень пухлый, но изрядно помятый конверт с «искренними поздравлениями из Минска».
На сцене ресторации вольготно расселся квинтет в черных жилетках и кипах. Короткая пухлая дама со скромными жемчугами в пять колец на нескромном декольте затамадила в микрофон. Тосты перемежались музыкальными наигрышами. «Слово имеет Ицхак Шнеерсон из солнечной Молдавии…» Хав-ва На-ги-ла, Хав-ва На-ги-ла… «Дети мои, счастья вам полною чашей…» Драндер-миндер шулем ахулем, а хуля… Мы с Яном как родственники дальнего радиуса, оказались в конце стола, в компании нескольких неосторожно брошенных недолеток. После третьей мы уже дружно заглушали тосты еврейскими и политическими анекдотами. Пока педагог Фира Моисеевна не увлеклась наливочкой и пересудами с подружками молодости, она время от времени цыкала на нас. Но когда начались танцы – ох уж эти запальчивые танцы ашкеназим! – под столом в ногах началась какая-то мелкая сучь, я не мог их унять. И когда Янек и компания потянули меня в круг, ноги сами рефлективно затанцевали «Семь сорок», руки машинально сбросили пиджак и разухабисто уперлись в грудки, напрасно ища пальцами края жилетки. Неужто гены выстрелили? Два часа, с перерывами на молдавское красное. Глоток свежего воздуха на крыльце, укрытом вечерним ледком, и первый несмелый поцелуй Яна в беззвездной тишине под шум доносящейся из окон чужой свадьбы. «А это свадьба пела и плясала, и крылья эту свадьбу вдаль несли…» И снова танцы до изнеможенья, и красное до головокруженья. И первое признание, дрожащее от холода в сугробе… А потом ночь застенчивых смущений и несмелых преодолений на раскаленном тесном диване в кухне Фиры Моисеевны.
Полдня до моего поезда мы шатались по кривым улочкам уездного центра и не могли наговориться. Мы зашли в книжный с казенной вывеской, из-под которой по-нэпмански торчали выцветшие незакрашенные уши бакалеи Цукермана. Я выбрал самый толстый Атлас Мира и подарил Яну. А потом рассказал, как деньги заработал летом в питомнике, подстригая кусты полуметровыми ножницами и бегая с культиватором за брыкливой кобылой. Громкий, с захлебом до икоты, его искренний смех был лучшей наградой. Но открытие мое было в какой-то предельной, нет, беспредельной, нет, запредельной искренности и доверительности этой вспыхнувшей дружбы. Как согревали переплетение озябших рук и блики серых глаз! Первый несознательный coming out был на скользкой ступеньке плацкарта – долгий поцелуй на глазах у раскрывшей рот проводницы. Потом, конечно, были письма. С сентиментально вложенными уездными васильками. Последнее пришло из Хайфы, без васильков.
Так просто был разрушен антисемитский Карфаген. На моем письменном появились Бабель и Мандельштам, Ильф с товарищем и Шолом-Алейхем. А однажды я затащил маму в Яму, так зовут это место те немногие, кто его знает. Это страшный серый памятник на месте минского гетто, обрубленный монумент с шестиконечной звездой и еврейскими надписями. Стоит он не на холме, не на Кургане Славы, а на дне огромной воронки с мощеным дном. А вокруг многоэтажки, дети в фашистов играют. Говорят, это не власти его поставили, люди сами деньги собрали. «Своди сюда папу, ну пожалуйста». Я повел. Он долго разглядывал «иероглифы» на граните, потом пробовал качество дерна на откосах, молчал. А в троллейбусе начал историю о поездке в Москву на похороны Сталина. На полдороги я сошел и отправился в кинотеатр. Он еще пытался дать мне денег на кино…
После школы я нагло и безмозгло полез со своей фамилией на самый престижный факультет БГУ. Четверки по истории СССР было достаточно для шлагбаума. Отложив «Правду», папа сказал: – Если пострижешь свои битловские патлы, возьму к нам в бюро чертежником. – А волосы при чем? – заметалась мать. – Ты головой думаешь? У меня кандидатский истекает в ноябре, в партию принимать будут.
Через неделю я, никому не говоря ни слова, устроился рабочим на конвейер обувной фабрики. Подъем в шесть тридцать, сонный завтрак, газовая камера икаруса, смена в восемь. Быстро набил руку. На работе я хитрил: минут двадцать соседка по конвейеру сбрасывала мне сандалики с ленты в коробки, я успевал прочитать главку из Краткого курса, потом снова к станку резать микропор. Через час наверстывал. После работы летел на курсы английского или на подготовительное отделение. А по ночам в глазах сандалики, плывущие по конвейеру… На следующий год я поступил в московский институт и больше не вернулся. С тех пор раз-два в году бываю в Минске. Спрашиваю о здоровье, рассказываю о работе. Катька подарила папе внука. Теперь он образцовый дедушка, даже слишком сю-сю. На пенсии, но работает, чтобы подарки внуку делать. Только вот приболел что-то.
– Кать, ну как дела у папы? – от, стерва экономная, сама по межгороду не позвонит. – А ты знаешь, тьфу-тьфу, ничего. Операция очень помогла, остальное лечение тоже успешно. Врачи говорят, что прогноз вполне благоприятный. Неделя, как ничего ему не болит. Вчера на работу вышел. Да он и нас с тобой переживет! – любимая доченька, хоть бы радость в голосе изобразила. – Как мой любимый племянник? – Дедушка его повел смотреть какую-то яму. И слава богу, что хоть из дому стал выбираться. А то ноет и ноет, плаксивый какой-то стал. Иногда берется наставлять, где его похоронить нужно: чтоб в крематорий, а урну потом рядом с мамой закопать. Ну вот говорить больше не о чем! Даже не знаю, возможно ли это, ведь кладбище давно закрыто для захоронений. А ты как думаешь? – Ну, Кать, отвлекай ты его от этих стариковских разговоров. А в остальном тебе там видней.
Странно, ведь Катька – любимая дочь. Похожа на него: те же жестко поджатые губы, и глаза его – то колючие, то растерянные, интонации все отцовские переняла. И сын ее – любимый внук. К моему-то ребенку он всегда относился прохладно. Баловал всегда Катеньку: тряпки модные, школа музыкальная, отдельная комната в новой квартире (Катеньке заниматься нужно). А не любит она отца. И тяготится похожестью. Лицемерно ждет, пока станет полноправной хозяйкой в квартире…
– Про Франца-то что молчишь?
Я закрыл окно, лая дворовых псов больше не слышно. Франц лежит в картонной коробке из-под пылесоса, между лапами любимый мячик. Ветеринар предлагал забрать тело – есть у них и такая услуга. Я не смог отдать… А как он встретил ветеринара… Не залаял, только поднял голову, лежа на диване, бросил невидящий взгляд и покорно растянулся на боку, будто отвернувшись, чтоб не видеть шприца. Я вышел из комнаты, кровь пошла вдруг носом… Вчера одолжил у соседа лопату. Но сесть за руль не рискнул. На ночь пил транквилизаторы, на пару часов забылся. Звать никого из друзей не хочется. Ни у кого из них не было собак, они не поймут. Да и хочется побыть наедине, в последний раз. Я решил: повезу его в Горки Ленинские. Мы ездили туда несколько раз на пикники. Франц носился по поляне, залазил до подбородка в речку, распугивая лягушек, я гонял его, чтоб не хлебал подозрительную воду. Ему доставалось от шашлычного нашего богатства. Потом воды не мог налакаться из ладони… Он любил ложиться под тенистым кленом поодаль от костра и, высунув язык, внимательно наблюдал, не протянется ли чья-то щедрая рука с очередным куском мяса. Под этим кленом и буду рыть… Хорошо, что лето, земля должно быть мягкая.
Больше всего корю себя за то, что не успел взять щенка при жизни Франца. Какой радостью, наверняка, было бы для него учить, воспитывать, играть, а не сидеть в четырех стенах в томительном ожидании прихода «папы» с работы. А теперь о новой собаке и думать не могу. Открываю холодильник, а там кастрюля с его едой: гречка, запаренная с фаршем индейки, без соли, как обычно. Что с ней делать? Что с ней делать? Что?!… Торможу. И ем, не чувствуя вкуса, без ложки. Мне нужны силы, чтобы доехать, мне нужны силы…
Postscriptum:Перевод с белорусского. Предвосхищая вопросы читателей, отвечаю: это не исповедь и не мемуары. Личный опыт автора, безусловно, присутствует, но фактология к личной жизни автора имеет весьма отдаленное отношение.
|