Мало кто видел, как вошел в нашу деревню этот странный неразговорчивый человек. Он был огромного роста с руками, похожими на лопаты, и длинной черной всклокоченной бородой. Взгляд исподлобья скрывал выцветшие со временем глаза, которые, однако, не были лишены спрятанной где-то в глубине застенчивой доброты. Одежда на человеке уже порядком изношенная и местами наскоро чиненная неумелой мужской рукой выглядела мятой и запыленной, что свидетельствовало о проделанном длинном трудном пешем пути. Не смотря на множество мелких морщин, частой сеткой покрывших загорелое до черноты лицо, стариком все же он не выглядел, а сил и энергии в нем чувствовалось с избытком. За спиной на веревках, в некоторых местах связанных узлами, висела старая грязная котомка, содержимое которой по всему было довольно скудным. Руки он держал свободными и размахивал ими при ходьбе, от чего они и без того непомерной длины казались еще длиннее. Давно не смазанные серые кирзовые сапоги на ногах бородатого мужчины заскорузли и огрубели так, что стояли колом. Было удивительно, как они в таком состоянии не стирали в кровь ноги пешехода, замотанные в дырявые и истертые до тонкого пергамента портянки. Человек вышел из угрюмых заболоченных лесов и пыльной проселочной дорогой приблизился к крайнему дому на околице, в котором жила давно овдовевшая старушка Егоровна. Он сбросил с плеч котомку, положил ее на завалинку и, сжав пальцы в огромный кулак, громко постучал в дверь сеней. Хозяйка, не привыкшая запирать крыльцо ни днем, ни ночью, визгливо выкрикнула из горницы: — Открыто, че брякать-то! Появление в комнате громадного бородатого мужика не из местных так напугало бедную старушку, что она охнула и стала медленно оседать, машинально ощупывая рукой пространство под своим задом в поисках отсутствующей табуретки. — Здравствуй, хозяюшка, — сказал мужчина, и голос его громыхнул как гром в предураганной тишине. Это было еще более неожиданно, чем само появление гостя, и Егоровна, почти теряя от испуга чувства и так и не найдя под собой табуретки, села прямо на полосатые домотканые половики. — Да ты не бойся, — поспешив снять со старухи испуг, дружелюбно проговорил бородач. — Я ж без злого умыслу забрел. Путник я. — Фу, напугал как, черт! — Стала отмякать Егоровна. — Страшной-то какой, попробуй такого не испужайся. Кондрашка чуть не хватил, окаянный. Давно в наших краях путников-то не объявлялось. Ну и откель ты такой взялся? — Она, наконец, окончательно оправилась от испуга и потом долго поднималась с пола, встав, сначала, на четвереньки, а уж потом чуть не со скрипом, медленно разгибая сутулую спину во весь рост. Когда ж весь этот процесс закончился, она, уперев руки в бока, строго взглянула на мужика и с кивком спросила: — Кто таков? Откудова? — Из дальних я мест. — Ответил тот. Помолчал немного и потом добавил. — Скитаюсь вот. Нет ли табаку у тебя щепоточки. Да молока бы со стакан. Не снимая с себя строгой мины, Егоровна спустилась в подпол, достала оттуда глиняную крынку с утренним молоком и налила его в эмалированную кружку. Затем отрезала от каравая большой кусок ржаного хлеба и, кивнув на стол, коротко бросила: — Ешь. Табаку нет, у соседа Кондратия спрошу, он курит. — На пороге, приостановившись, обернулась. — Не балуй тут у меня. Я щас… Ел, а потом курил пришелец, молча, смачно выпуская сизый дым в приоткрытую печную трубу. Егоровна расспросами не докучала, действуя по принципу: придет время – сам все расскажет. Когда же он, наконец, заговорил, прикрыла ладонями уши и взмолилась: — Да не греми ты так. Я не глухая. Ухи ведь лопнут. Орешь, как гармофон. Она сказала именно «гармофон», потому что так было принято говорить в нашей деревне. Правильное «граммофон» народу казалось здесь менее созвучным. Мужчина спросил, не знает ли она, кому в деревне нужно переложить или сложить заново печь или банную каменку. — Так, мне надо, — оживилась Егоровна. — Дымит, окаянная, под совсем провалился уже. Ох, как ремонт-то нужен, а печников нет. Был Никита-кладельщик, так он уж два года, как помер, царство ему небесное, и теперь по всей округе мастера по печному делу днем с огнем не сыщешь. Да и Никитка-то, не тем будь, помянут, не горазд был в этих делах. Так, нахватался где-то верхушек-то, а толком мастерства он не знал. Что ни сложит – все дымит. Так что многим здесь такая подмога нужна, уж я-то знаю. — Вдруг старушка притормозила свои рассуждения и, прищурив глазки, вкрадчиво спросила, — А много ль берешь за работу-то? — Денег много мне не надо, — уже значительно тише отвечал гость. — Пока работаю – харч ваш, да угол для сна. Вот и все. Обносков из одёжи взял бы, да на мое тело таких размеров в вашей деревне, наверное, ни у кого и нету. Так что ежели б кто мне, скажем, рубаху из какого-нибудь старья скроил да сшил, то с того бы денег и ни копейки не взял. — Он помолчал, а потом добавил, — А тебе и впрямь печь перекладывать надо. Сразу заметил, когда курил. «Стало быть, и вправду – мастер», — подумала Старуха и, сев за стол напротив, проговорила: — Ну, вот и ладно. Вот и договорились. С меня и начнешь, можешь прямо завтра и начинать. А сейчас баню тебе истоплю, намоешься, а то грязи на тебе, наверное, целый пуд висит, если не боле. А покамест приляг вон на лавку и отдохни с дороги. Она стала собираться на улицу и меж делом спросила: — Звать-то тебя как, заезжий? — Евстафий я! Есташкой можно. — Да, Есташа-то лучше. Как есть Есташа-гармофон. И привязалось на деревне к мужику это прозвище крепко и надолго.
Со временем Есташа в деревне прижился. Работал он ответственно, хоть медленно, но старательно. И не было случая, чтобы кто-нибудь на плохо работающую печь или каменку, с которыми колдовал печник, пожаловался. Сооружая кладку, он отесывал каждый кирпичик с ювелирной точностью, несколько раз прикладывая его к месту и вновь подправляя. А когда заканчивал дело, сам закладывал топку, разжигал огонь и просушивал печь по своей, только одному ему известной инструкции. Глину для связки кирпичей в кладке Есташа искал по всей округе долго. Ту, которой пользовались для этих целей ранее, он жестоко забраковал, и упорно искал свою, исследуя окрестные обрывы, овраги, ямы и впадины. А когда, наконец, нашел нужное месторождение, то использовал его так рационально, что привозил глину в скрипучей тачке об одном колесе ровно столько, сколько было необходимо. И этот точный расчет, в который трудно было поверить, удивлял всех, но за все время он ни разу не ошибся. Глина уходила в работу вся без остатка и недостатка в ней никогда не ощущалось. Во время работы Есташа жил у хозяев, у них питался и спал, а в перерывах уходил в колхозную пожарную часть, где проводил время с дежурными, находившимися там круглосуточно. Характер у Есташи был миролюбивый. Обладая недюжинной силой, он, тем не менее, никогда не вмешивался ни в какие конфликты и тем более в драки. Да никто его и не обижал. Из-за громадной медвежьей фигуры, черной бороды и сурового вида деревенские мамаши и бабушки пугали именем Есташи расшалившихся маленьких детей. Услышав угрозу, что непослушных придет и заберет к себе Есташа-гармофон, дети смирнели и вели уже себя тихо. Многие, издали завидев огромного человека на улице, убегали и прятались, в то время как детей бородатый печник в общем-то любил. Любил, но отсутствие у него чувств нежности и ласки к юным созданиям выразить это никак не позволяло. Может быть, они в зародыше у него и были, но возможности развить их ему, наверное, просто не представилось. Часто, завидев ватажку играющих ребятишек, печник останавливался и подолгу смотрел на них издалека. Когда ему за работу выплачивали какие-то деньги, он приближался к ним и, боясь своего громкого голоса, звал: — Ребятишки, идите сюда, я вам по монетке дам. Дети, сначала настороженно, потом смелее подходили, и Есташа, вынув из кармана горсть мелочи, раздавал ее каждому. При этом любого спрашивал, чей он, как зовут и кто его родители. Кому гривенник, кому пятиалтынный, а кому и двугривенный перепадал из огромной как по размерам, так и по щедрости руки этого угрюмого человека. Выпивал он не часто. Да и в меру. Случалось это только тогда, когда ему платили за работу. Все остальное время Есташа либо работал, либо просто отдыхал. На выпивку ни у кого никогда не просил и никаких угощений ни от кого не принимал. Получив что-то за работу, он шел в магазин, покупал там бутылку дешевого красного вина, брал где-нибудь стакан и отправлялся на околицу деревни. Там он садился на бугорке, выпивал стакан и долго мечтательно вглядывался через поля в горизонт, как будто старался там что-то внимательно рассмотреть. Медленно, с расстановкой, соблюдая это как обязательный необходимый ритуал, он сворачивал из обрывка газеты цигарку, засыпал в нее махорку или самосад и долго курил, по-прежнему не отрывая глаз от синеющих далей. Потом наливал второй стакан, снова выпивал его и начинал себе под нос напевать что-то заунывное. То ли песня это была, то ли просто мелодия – никто не знал. Никто также не знал, грустно было в эти минуты печнику или просто скучно, и что было у него тогда на душе. Просиживал он так долго. Порою уже в глубоких сумерках была еще видна одинокая фигура огромного человека, сидящего на возвышении среди зеленой луговины. Даже в мелкий ненастный дождь он просиживал там часы, закутавшись в старый длиннополый брезентовый плащ с капюшоном, пожертвованный ему кем-то из местных пастухов. Никто не приближался к Есташе в это время и не пытался заговаривать, так как это было бесполезно. Самое лучшее, что мог услышать тогда любопытный, так это его громогласное, как раскат грома с небес: «Проходи!». В большинстве же случаев он, молча, глядел как бы сквозь человека и не замечал его. Потом допивал остатки и отправлялся куда-нибудь на ночлег. Кроме работы было у Есташи и увлечение – рыбалка. Он любил удить рыбу только летом и только на удочку. Часто с рассветом можно было видеть его, пробирающегося огородами к ближайшему лесочку, за которым начинались уютные речные старицы и ерики, заросшие камышами и тростником. При этом у него не было никаких видимых снастей, кроме намотанного на спичечный коробок обрывка лески с крючком и грузилом на конце. Удилище он находил в том же лесочке или прямо на берегу, а поплавок наскоро вырезал из кусочка сосновой коры или осокоря. Почти воровски оглядываясь, он выбирал на берегу скрытое место и рыбачил тихо, не привлекая внимания. Если вдруг кто-то сталкивался с ним и интересовался клевом или уловом, он отмалчивался, а слишком назойливым давал отмашку своей ладонью, выговаривая при этом свое обычное: «Проходи!» Хуже было с ребятишками. Заметив Есташу, рыбачащего на берегу, они, как правило, прятались в кустах и издалека наблюдали за мужиком. Конечно, рыбак видел их, и это его раздражало. Он не ругался, не гнал детвору, а просто снимал с удилища снасть, доставал из воды кукан с рыбой и отправлялся в деревню, закончив рыбалку на этот день. Есташа почти никогда не болел, даже простого насморка у него никто не замечал. Зимой он ходил легко одетый, на улицу запросто выскакивал распаренный во время работы в одной рубашке и без шапки, и простуда его не брала. Даже в тридцатиградусный мороз он никогда не кутался, и, не имея шарфа, шею держал оголенной. Ангина ему была незнакома, и он пил холодную воду крупными глотками прямо из ведра, в котором плавали мелкие льдинки. Даже зубы для человека в его возрасте были белы и жемчугом сверкали из зарослей черной бороды. Жалоб на какие-то внутренние болезни от него тоже никто не слышал, ел он все подряд и его желудок видимо справлялся с любой пищей. Он лишь изредка покашливал сутра, но это объяснить было просто, так как Есташа был человеком курящим и по всей вероятности давно. В общем, здоровья в нем было, хоть отбавляй.
Егоровна как-то встретила печника на улице и пригласила его в баню. Попариться, помыться, как следует, да почаевничать потом. Работы у Есташи в это время не было, и он слонялся по деревне и ее округе без дела, много скучал, о чем-то тосковал и долго думал. Ночевал он, как обычно, на пожарке, спал прямо на улице, на широкой лавке, подложив под голову чей-нибудь бушлат или плащ. Он действительно уже много дней не видел бани, поэтому легко согласился. Скоро он весь красный от жара с тщательно расчесанной бородой сидел у одинокой старушки и пил с топленым молоком вкусный чай из большого никелированного самовара, который, стоя на столе, пел монотонную непонятную мелодию. От чая Есташа потел, и крупные капли собирались у него на лбу, стекались к носу и временами падали прямо в блюдце с напитком. Сахар был наколот маленькими кусочками и лежал в расписанной разноцветными цветочками сахарнице, и они пили с ним чай вприкуску. Плетенка из ивового прута была наполнена свежими сладкими плюшками. Они аппетитно румянились и сверкали посыпанным сверху сахарным песком. — Чудной ты какой-то, Есташа, — сказала Егоровна. Она остужала горячий чай в блюдце, дуя на него с чувством, сосредоточенно, ритуально. — Никто про тебя ничего не знает, а ты и не рассказываешь. Откуда ты? Как к нам попал? Какая нелегкая принесла? Есташа поставил блюдце на стол, а на него опрокинул кверху дном пустую чайную чашку. Это говорило о том, что чаепитие закончено. Он вытер пот концом висящего у него на шее махрового банного полотенца и полез за махоркой. — История моя длинная и невеселая, — помолчав, ответил он. — Поэтому и не ведаю ее никому. Это мои беды, мои мучения, моя судьба. — А ты поведай. Расскажи вот хотя бы мне. Может мучения твои и облегчатся, — настаивала Егоровна. Она была из тех немногих женщин, которых Есташа на селе уважал особенно. Может быть потому, что она оказалась первой, увидевшей его на своем пороге и не отказавшей ему в стакане молока с ржаной краюхой хлеба. А может быть из-за того, что она чем-то была похожа на его мать, оставшейся в памяти требовательной, но справедливой и в душе очень доброй и отзывчивой. Печник привычно открыл заслонку дымохода и закурил цигарку. — Да я не знаю с чего начать рассказывать-то. С плохого сразу не хочется, а хорошего-то мало было, — скрипнул сквозь табачный дым Есташа. — А ты начни издалека, с отца-матери. А там само собой и пойдет. Торопиться нам некуда. Давай сказывай. Мужчина снова помолчал, потом глубоко вздохнул и непривычно как для себя, так и для старушки тихо произнес: — Ну, тогда слушай. Я не с отца-матери, а с деда начну.
В роду у нас все были печники. Мы и сейчас всем нужны, а в те поры и тем более спрос на хорошего печника всегда был. Еще дед мой, а я его хорошо помню, сказывал, что кто-то из его пращуров при царском дворе в Петербурге по печному делу служил. И справно, видать, служил, потому как царь, не знаю уж какой, за границу его, в Голландию посылал. Чтобы тот там камины ихние класть научился. А деду своему я верил, он у меня умный был, башковитый. Говорил, будто до революции наш род не то что богатым считался, но жили все зажиточно, с достатком, много трудились, работы было тоже, хоть отбавляй. Вот и зарабатывали хорошо. Сам-то я родился на Вологодской земле, тогда уже все корни наши были там. А вот каким путем из столиц мои предки в те лесные края попали, про то мне не ведомо. Дед говаривал, правда, что, мол, за какие-то грехи кто-то из наших под царскую опалу попал, но подробностей не знал никто, все только понаслышке. Я сызмальства возле деда крутился, глину ему мешать помогал, да за руками его поглядывал, как он ловко с кирпичом управлялся. Отец-то больше выезжал по весям, там работал, а дед уж в годах был, старенький, так все больше местным печи чинил да заново клал. Вот я около него и терся. Извожусь, бывало, вся рожа в глине да в саже, но – довольный, как сырой валенок на печи. А после работы мы с ним в баню шли, грязь смывать. Напаримся, намоемся, чаю напьемся – и спать. А перед сном он мне про прошлую жизнь много рассказывал, да я уж всего-то и не помню, маленький еще был. Но делу меня дед научил. Чуть постарше я стал, так он мне все премудрости печного дела передавать начал. Кирпич, глину хорошие от плохих различать научил, а главное как саму печь выстроить, чтобы тяга была, мне в башку втиснул так, что век не забуду. Он говорил, что это главное в нашей работе. Кирпич на кирпич и дурак наложить сможет, а вот где и как повернуть его, да чтоб ни сантиметром выше или ниже, так, то ни в одной книжке не написано, да и никогда написано не будет. И печи наши от тяги-то гудом гудели, сажа в боровах не копилась, а вся наружу вылетала, и тепла давали столь, что в великий мороз больше разу в сутки топить избу не надо было, а уж в оттепель так и раз в два дня хватало. Так вырос я из подмастерья, сам работать начал, дед состарился и уж реже заказы-то брал, все мне их отписывал. Мать, сестренки две у меня были, да дед. Отец раз в полгода на пару недель домой явится, денег матери оставит, а сам опять на заработки уходил надолго. Так много лет было, а потом пропал отец-то, не приехал больше. Слухи были, что помер где-то на чужбине. То ли от болезни какой сгинул, то ли убили его. Деньги-то он зарабатывал порой и немалые, вот может через них что и вышло, не знаю. Только остались мы без тятьки. Но я уже почти взрослый был, да крупный не по годам. В общем, не бедствовали мы. Дом был большой, корова, лошадь, земля была. Я все успевал, и работал, и по хозяйству, и даже батрачил немного в сенокос да в осеннюю уборку. Потом колхозы начались, нас тоже туда записаться склонять начали. Мать с дедом упирались долго, но когда нас в селе уже только четыре семьи единоличников осталось, свел я глубокой ночью нашу лошадку втихаря на базар, да и продал там ее за бесценок. А после этого мы вступили в колхоз. Работу мне сразу дали в кузнице молотобойцем, а поскольку уж я печник, так на меня и ремонт горна в ней повесили. Ремонтировать приходилось часто, работы было много, горн быстро прогорал, обваливался. Порой, день молотом машешь, а в ночь горн чинишь. Короче, тоже много работал, но жить стали хуже, голоднее. Стало тут меня зло разбирать на лодырей да на лентяев глядючи. Злюсь, зубами скриплю, а молчу. Думаю про справедливость. Вот я тружусь, день и ночь спины не разгибаю, они же вразвалочку работают, с прохладцей, а в итоге – всем поровну. Как же так можно-то? Сказал об этом как-то деду, а он мне: «Не жадничай, плохо это!». И весь сказ. Да я, вообще-то, не жадный был вроде, а все равно коробило. А вскоре через эту свою черту нехорошую, видать, и пострадал потом. Наладил как-то наш колхоз для себя новую пекарню строить. Старая-то, еще дореволюционная, совсем на ладан дышала, опасно в ней было хлеб выпекать, вот-вот потолок рухнет. А в новой две печи большие сложить надо было. Вот меня туда и нарядили. А что? Дело для меня привычное. Однако, ответственное, поэтому подсобников мне дали, чтоб, значит, глину месили да кирпич подтаскивали, а работа спорее шла. Помню, как сейчас, летом было дело и к зиме пекарню надо было запустить. А кто подсобники-то? Те же самые деревенские бабенки, что раньше хлеб выпекали. Как прикрыли старую-то пекарню, так мне их и приписали. Одна пекариха в годах уже, а вторая-то молодуха, девчонка еще совсем, на подхвате у нее была да уму-разуму училась. Девчонка так себе, конопатенькая немного, но работящая, безотказная. Наталкой звали. Росточку небольшого, мне в подмышку упиралась, да вот чем-то приглянулась она мне. И та тоже на меня запоглядывала, заигрывать начала. Так промеж нами что-то вроде любови приключилось, а к осени я к ним уж и сватов заслал. Ее отец с матерью против не были, наоборот, рады, что за такого молодца, как я, сильного да работного, дочь свою отдают. Не откладывая надолго, тут и свадьбу сыграли. И зажили мы дружно с ней. Пока в нашей семье, вместе с дедом, матерью и сестренками, но я уж стал подумывать свой дом ставить. В колхозе о месте, бревнах договорился, деньги копить начал. Вскорости мальчонка у нас народился, Митькой назвали. В общем, все хорошо шло. Только вот еще до замужества у жонки моей воздыхатель был, Васька. Лоботряс и лентяй, хоть и на рожу смазливый. Не-е-т! Она его не приваживала, не нужен он ей был, не по духу! Да больно настырный у него характер оказался, никак от нее отставать не хотел, все добивался. Ну, а как мы поженились-то, так он все исподтишка к ней клинья-то бил. А мне люди передавали, что, мол, Васька все у тебя Наталку отнять грозится. Я смеялся. Это кто ж у меня, ростом с медведя, осмелится кого-то или чего-то отобрать. И, правда, смешно. Наталка с дитем долго не сидела, он еще молоко сосать не бросил, а она уж работать пошла опять на пекарню. Квашню заводили под вечер, домой поздно приходила. Пекарня за околицей стояла, и дорога в улицу через лесок шла. Вот там Васька и взял моду мою Наталку подстерегать. Серьезного ничего не творил, а пугать – пугал. То из-за деревьев волком завоет, то филином заухает, а то рысью замяукает. Раз домой приходит вся в слезах, другой раз - еще пуще зареванная. Встречать пойду – все тихо проходит, никто не пугает. Потом он, Васька-то, объявился ей на дороге, приставать начал. Наталка рассказала мне потом, а я уж стерпеть не мог. Проучить решил и отвадить от нашей семьи навсегда. Скрал я его в том же лесочке, когда он Наталку поджидал, из кустов вытащил и уговаривать начал, а он – хорохорится, все равно, говорит, я у тебя ее уведу, вот увидишь. Ну, я и не стерпел. Все тут во мне поднялось: и то, что он жену мою обижал; и то, что я его, лентяя, по колхозу все время обрабатывал, а он в это время лодыря гонял; и то, что слова человеческие до его ума никак не доходят. Вдарил я ему между глаз. И вдарил-то вроде не шибко сильно, а рука-то, видишь какая, кулак, что твой кирпич. Ну, и видно не рассчитал. Короче говоря, убил я Ваську тогда наповал. Потом-то ах да ох, а поздно. Он бревном на землю пал и больше не поднялся.
Есташа замолчал Егоровна, пораженная рассказом, тоже молчала, съежилась за столом и вроде бы стала еще меньше своего роста. Во время рассказа она, только качала головой да изредка крестилась, свернув голову к образам. — Судили меня потом, — закончил печник. — Десять годов дали за убийство. Судья-то все искал, за что бы мне срок поменьше дать. Хорошо он ко мне относился, жалел. Все спрашивал: не из-за ревности ли я его, Ваську-то грохнул. А я и не ревновал. Я Наталке верил, так че ревновать-то. Так, говорю, и так… Не хотел убивать, а само вышло. Рука слишком тяжелая. Есташа опять скрутил цигарку и долго молча, курил. Сизый табачный дым то струйкой вылетал из его губ в таинственный зев печного пода, то кутался в густых зарослях черной бороды. — Так ты все десять лет и отсидел, сердешный? — Робко спросила Егоровна, как бы боясь продолжить прерванный разговор. — От звонка до звонка, как говорят на зоне. Отсидка-то мне, надо сказать, легко далась. Я ведь сильный, с работой справлялся, начальство в колонии ко мне хорошо относилось, и зеки тоже уважали. И мастерство мое там тоже понадобилось, пайку лишнюю частенько подкидывали. Пережил я неволю, на свободу вышел, да вот только до сих пор ее так и не почувствовал. В плену дум своих страдаю и мучаюсь хуже, чем в тюрьме. — Так что же ты домой-то не возвращаешься, ведь заждались там, наверное? — Не несут меня туда ноги. — А чего так? — Ждать-то, может быть, меня там, конечно, и ждут, но вернуться туда я уже не смогу. — Так почему же? — вновь недоуменно спрашивала старушка, во все глаза уставившись на Есташу. — Так ведь – убийца я. Им и без меня там позору хватает, а что будет, когда я вернусь. С кем рос, работал за руку не смогу поздороваться, в глаза не взгляну. Ребятишкам, что после меня народились да в ум вошли, матери рассказывать будут, кто я таков. А они за углы прятаться да в спину мне глядеть. Не выдержу я этого. На чужбине-то легче, тоска все равно меньше давит, чем общий позор. Сколь смогу – проживу, а там как Господь положит. Судьбу все равно не упредишь. — Так ведь тяжело-то как, — не унималась Егоровна. — Люди-то давно уже все поняли. Не нарочно же ты этого человека жизни лишил. Подумай! Да и отбыл ты уже за это свое наказание. Помолись-ка Богу, да и ступай восвояси. Бог милостив – он простит. — Бог простит, люди, может быть, тоже, а вот сам себя не прощу никогда. —Да сколько ж можно корить-то себя? И в тюрьме-то, наверное, только про это и думал, всю душу выжал, как половую тряпку. Не страшись, иди домой. Тяжко будет совсем – заберешь своих и уедете куда-нибудь подальше. Хоть сюда же к нам возвернешься. Ты же мастер, вон какой, не пропадешь. Долго молчал и думал печник, опустив голову и глядя грустными глазами в пол, потом встал, собрался и уже на пороге выдохнул: — Не смогу! Егоровна проводила Есташу до калитки, перекрестила в спину, и он обернулся: — Ты, слышь-ка, про что я тебе тут рассказывал, боле никому не ведай. Ты на мать мою шибко похожа, вот я перед тобой нутро-то и вывернул. Думал, и правда легче станет, а вышло, будто как в муравейнике палкой ковырнул. — Не скажу, родимый! Не скажу, — тихо отозвалась старушка и еще раз осенила крестным знамением могучую ссутулившуюся фигуру Есташи, уходящую в ночь.
Ушло еще какое-то время. Печник по-прежнему жил в деревне и занимался своим делом. Как-то однажды, когда уставшая зима оставила свои попытки вернуть стужу, когда весеннее тепло начало распускать перестарелые сугробы на полях и лесных опушках, преодолевая весеннюю распутицу, объявился в доме Егоровны незнакомый человек. Он зашел к ней точно так же, как когда-то явился Есташа, наверное, только потому, что дом ее был самым крайним. Он тоже выглядел уставшим, но был хорошо одет и разговаривал культурно и умно. Кто он и зачем пришел, подробно не объяснил, но сказал, что привели его к ним какие-то попутные дела, а там он пойдет дальше. Хлебосольная хозяйка накормила незваного гостя, дала отдохнуть, и в разговорах узнала, что незнакомец по дороге слышал об очень хорошем печнике с фигурой необыкновенных размеров, оказывающем свои услуги по окрестным селам. И спросил старушку, не знает ли она что-нибудь о нем. Егоровна тут же насторожилась: — И зачем же тебе, страннику, печник вдруг понадобился? Али избу где-то рядом ставить собрался? — Да, нет, — отозвался прохожий. — Я ж говорю, что моя путь-дорога еще длинная, а вот одного печника, да еще такого крупного, как рассказывают, я знавал когда-то. Вот и хотел убедиться, не он ли это. — И где же это вас судьба свесть сумела? — Продолжала выпытывать Егоровна. — Да, как тебе сказать. Отвечу прямо, в не очень веселом месте мы с ним познакомились. В тюрьме. Вместе срок отбывали. Он за какую-то ошибку свою по молодости, а я по доносу. Вместе нары были, вместе вечерами судьбу свою оговаривали. Он сильный был, крепкий, а я – дохлятина. Чахнуть там стал, хворать. Так вот он помогал мне. То поесть от своей пайки оставит, то работы побольше взвалит на себя, чтоб мне полегче было. Благодарен я ему. Выжить, сдюжить без него я бы, пожалуй, не смог. Шибко увидеть снова его хочется. — Как звали твоего подельника? — Все еще с насторожкой вновь пытала Егоровна. — В зоне-то мы все в основном под кличками ходили, а по документам его, кажется, Евстафием звали. Он мне говорил, откуда родом и где его семья живет. Я запомнил. Он раньше меня на волю вышел, я после него еще почти два года дябел. А как освободился, через какое-то время в тех краях, что он мне говорил, волей судьбы пришлось мне побывать. Но, оказалось, что там он даже не появлялся. Люди считали, что сгинул бедняга в тюрьме, и нет его давно уже в живых. А жена с сынишкой все ждут, надеются. Наказывали мне, что если увижу где его, так чтоб поклон земной передал и звал обратно домой. Вот и письмишко от них к нему имеется, чтоб для верности. — Найдешь ты здесь своего спасителя, не сумлевайся. — Уверенно вдруг сказала старушка. — Знаем мы его, давно в наших местах обретается. Только вот как тебе его удастся на родину возвернуть – это едва ли. Живет он замкнуто, одиноко. Никто про него почти ничего не знает. Но это он! Сейчас он на другом конце деревни в новом доме печь кладет, вот там его и сыщешь. Только предупредить тебя хочу. Может статься, что он и говорить-то с тобой не захочет. Так ты на него за это не серчай. Уж больно много перенесть ему пришлось, другой он давно уже. Как неземной какой-то. А что домой не вернулся, так это сам он так порешил, никто ему на сей счет никаких советов не давал. Про то он, ежели захочет, сам тебе скажет. Так что, ступай с Богом, может, что и получится у тебя.
Незнакомец и Есташа встретились. Свидание их было коротким, и разговор, что меж ними произошел, тоже долго не длился. Ушли они вместе за околицу, нашли там просохшую на ласковом весеннем солнышке и продуваемую со всех сторон теплым ветерком проталинку и сидели рядышком, слушая заливистую песню высоко в небе трепещущего жаворонка. О чем шла речь – никто не слышал, только вернулся в деревню Есташа мрачнее тучи. Не разгибая спины, быстро закончил начатую печь, протопил ее, высушил, как положено и сдал хозяевам. И без того немногословный, он после встречи со знакомым, вовсе как онемел. Ни слова от него нельзя было добиться. На удивление всем сельчанам, он вдруг отказал очередным хозяевам в перекладке печи, чего с ним за все время жизни в деревне никогда не случалось. А он объяснил это просто: «Подведу. Боюсь, не успею». Ночами было еще холодно, но Есташа уже давно ночевал на лавочке возле пожарки, как любил это делать с приходом весны и до самой поздней осени. Вставал рано и уходил рыбачить с рассветом. Но однажды первые прохожие нашли Есташу лежащим на своем ложе, когда уже встало солнце. К нему подошли, он не пошевелился, и все поняли, что печник мертв. По настоянию Егоровны покойника перенесли в ее дом, где по-христиански обмыли, обрядили и положили под образа. Местные старушки, меняясь, читали перед лампадкой Псалтирь и нестройным хором негромко пели заупокойные молитвы, а в перерывах рассуждали о том, как смерть приходит нежданно и незвано. Многие недоумевали, с чего это вдруг такой крепкий и сильный мужик, которого и хворым-то никто не видывал, вдруг в одночасье взял, да и помер. На это Егоровна всем давала один и тот же утвердительный ответ: «С тоски помер, бабоньки, с тоски. Она, проклятая, сердце его изглодала». В нужный день мужики запрягли тощую лошадку, что верой и правдой служила все на той же пожарке, и отвезли наскоро сколоченный гроб с усопшим на местное кладбище. Провожатых было немного: лишь те, кто взял на себя добровольную волю предать прах печника земле, да все те же старушки, по дороге заунывно тянувшие псалмы. На кресте, что поставили на могиле, кроме имени уже были начертаны и фамилия и отчество. Их все узнали только перед похоронами, когда из карманов одежды Есташи достали старую истрепанную временем справку об освобождении из мест заключения, которую тот тщательно скрывал от всех много лет. Вместе с этим документом лежал тоже изрядно потертый конверт без адресов и без марки. По всему было видно, что в нем находится какое-то письмо, но конверт даже не был распечатан. Егоровна заботливо прибрала пакет и спрятала его за икону. С кладбища все возвращались тихо и молча, уместившись все вместе на телеге. Весна была в самом разгаре, все небо, залитое солнечным светом, звенело жаворонковой песней. Высоко над землей клиньями летели стаи журавлей и гусей, а возле занятых скворечен у домов, трепеща крылышками, заливались азартные скворцы. Повсюду кипела жизнь. Мужики по дороге сбегали в магазин, купили водки и, собравшись вновь в доме Егоровны, по обычаю помянули раба Божьего Евстафия, как новопреставленного. Все честь по чести. Пред концом поминок Егоровна тихо произнесла: — А ведь оставил нам Есташа память о себе высокую, до неба. — Это какую еще, — переспросили ее. — А дым из труб. — ответила старушка. И все с ней согласились. |