это - такая прелесть, к которой я возвращаюсь временами
Птица-Клювица
Целуешь меня в ладошку — и просишь спеть про Птицу-Клювицу с перьями посеребрёнными, которая — то ли сама любовь, то ли сама смерть — живёт в сосновом бору, хоронится под кронами. Глаза у неё рубиновые, а клюв из металла, она убивает ударом в сердце путников запоздалых. Люди шепчутся: «Нечисть...» Тёмное дурачьё! И охотник идёт на неё с ружьём, идёт на неё с мечом.
Ты веришь в неё — как в меня, как в мои слова, замираешь, когда я говорю: «Я — сова», по-кошачьи в ладонь мою тычешься головой, говоришь: «Я спасу тебя от охотника — я всегда с тобой».
И рисуешь Птицу-Клювицу на запотевшем стекле, и тебе, между прочим, неполных семнадцать лет.
И я не скажу тебе некоторых неприглядных вещей. Что я не больно-то верю в твоё «всегда». Казалось бы, я ещё достаточно молода, однако, дружочек, мне уже двадцать шесть, и я — на четверть седа. Вся эта романтическая рыжина не природой, а химией рождена. Морщина между бровями — что каинова печать. У меня биоритмы, у меня, оказалось, — режим, который неизлечим и непостижим, мне ночью хочется спать и утром хочется — спать. У меня есть прошлое, которого не починить, зато почти не осталось Высоких Чувств. У меня ипотечный кредит непристойной величины, и оттого я во сне кричу.
Я скажу тебе только о том, что не нужно меня спасать. Ну и пусть пробираются в голову голоса, пусть я себя бичую, пусть я себя хаю, пусть я себе выжигаю нутро стихами, —
я сама спасу себя. Честное слово. Знаешь... легче спасти себя, чем другого.
Янка
Янка — мой бывший парень — латышский филолог. Устроился было работать в среднюю школу, смеялся: «Я детей не боюсь!»
Но — Латвия вступила в Евросоюз, и уйма народа свалила в туманные дали. В Англию, то бишь. Что-де они видали в Латвии? Серость, безденежье, скукота.
А там, где нас нет, — как минимум всё не так.
Хотя госязык у нас неизменно в моде, он, как ни крути, не особо-то и доходен, коль скоро носитель его не стремится в Сейм.
Отверг филологию Янка. Сказал — насовсем. Забрал документы из школы. Уехал в Лондон. И — был на первых порах собою доволен, хотя за границей он — очень даже прораб.
Родня — осталась. И Айне — Янкиной матери — тычут в спину, что сын её стал предателем. Мол, патриотом его воспитать могла б.
Айна держится гордо. Не роняет ни жеста, ни слова. Ей бы косы по пояс, ей бы в эпос средневековый — к тем дочерям народа, от чьего горделивого взгляда замертво падали чужеземцы в железных латах!
Не то чтобы я особенно дорога ей. Скорее, к разговору располагает моё уменье тактично подставить плечо. И мы запиваем февральские будни чаем, и Айна Янкины письма вслух изучает, а я — молчок.
«Мама, тут каждый пятый — не латыш, так литовец, да не про нас — дома богатых невест. А знаешь, я почти научился готовить...»
«Ах, Лиене, он же там ничего не ест!»
И — в слёзы. А я же сильная, я большая, жму красную полную руку и утешаю: «Не плачьте, не надо! Послушайте, Айнас танте! Он умный, он справится, вы только время дайте — глядишь, богачом вернётся наш гастарбайтер! Вернётся — женатым! Не плачьте... не надо...»
И врала б я, что только о судьбах Родины думаю — да поди замолчи, поди затопчи беду мою! Как я ревела белугой в аэропорту! Пальцы вцеплялись в Янкину куртку, немея. Вглядывалась в безнадёжную высоту — так, что потом болели глаза и шея. Ночи мои бессонны, а дни — суровы: точит меня изнутри возвращённое Янкой слово.
Мне бы больше не плакать, мне бы голову друга гладить, перебирать бы пальцами выгоревшие пряди. Да чтобы наши объятья были крепки. Всего-то!
Какие мы, Янка, болванские идиоты, какие мы кретинские дураки!
(с) Лиене Ацтиня
|