По четвергам он обычно давил ей прыщи. Происходило это так: часам к семи он возвращался с работы, запирал до утра дверь в их маленькой квартирке, снимал пальто и ботинки, проходил в комнату, где на древней пружинистой кровати уже ждала его она. Он скользил по полу пропотевшими за день носками прямо в ее объятья, но она, привычно отстранившись, строго смотрела на него и говорила, чтобы он немедленно вымыл после улицы руки и снял свои носки. Он покорно соглашался, а она улыбалась и называла его любимым дурачком. Когда он возвращался из ванной, все уже было готово. Она лежала обнаженной, повернув голову набок, положив ее на скрещенные руки, а рядом с кроватью стоял маленький табурет, на котором она всегда держала пузырек тройного одеколона, коробку с ватой и пачку маленьких тонких игл. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, минуту или две, и любовался ей. Во всем ее теле - таком хрупком, худом и лоснящимся, с красными холмиками воспалений и белыми головками гнойников, с картечной россыпью угрей по спине, читался для него непримиримый вызов, цель, несравнимая ни с чем другим в его умиротворенном и едва заметном для других существовании. И только одна она понимала и разделяла его волненье в столь ответственный момент, никогда не нарушая словом или движением торжественное таинство минуты. Происходящее было важно для них обоих, но для каждого по-своему, и сколько б не прошло несчетных дней, они никогда не смогли бы сказать о том, что скрыто в ожидании каждого из них. Но любовь, бесконечная любовь и вожделение, все сглаживала и не оставляла места для сомнений и тревог. К тому же само действие было куда важней попыток это как-то объяснить. И потому он действовал. Прилипая к полу голыми ступнями, проходил в комнату и опускался перед кроватью на колени. Словно пианист, надолго лишенный возможности прикоснуться к инструменту, и неожиданно эту возможность обретший, он с нежностью прикасался к бугристым выступам на ее спине, не решаясь приступить к делу. Она покорно ожидала, зная, что это непременно произойдет, но все равно с тем странным чувством, присущим, наверно, вчерашним девственницам, уже лишившимся покрова, но ждущих капель крови и во второй раз. По комнате разливались тишина и крепкий запах одеколона – он всегда поливал им руки для дезинфекции. Тщательно втирая его в ладони, он уже приглядывался и определял первый вулкан, что через несколько мгновений был должен извергнуть свое нутро, и прыснуть сероватым гноем. Это был давно созревший прыщ, возросший между ее лопаток, окруженный горным хребтом более мелких воспалений. Его головка напоминала снежную вершину Маттерхорна, столь недоступную и столь желанную, что он не стал больше тянуть и осторожно прикоснулся указательными пальцами к его основанию. Небольшое нажатие – и Маттерхорн превращается в пылающую Фудзияму, извергающую гной на его пальцы. Он давит до тех пор, пока к остаткам гноя не примешивается кровь – сначала почти черная, но раз от раза светлеющая, приобретшая яркий оттенок гранатового сока. Только после этого он смачивает комочек ваты одеколоном и осторожно протирает кратер, оставшийся на месте изверженья. Она никогда не жалуется на боль, или на то, что одеколон щиплет. Здесь не столько героизм и истязающее долготерпение, сколько дело привычки и неиссякаемый интерес к происходящему. Столько раз с ней происходило все то, что происходит и сейчас, но ей никогда не приходилось скучать или впадать в меланхолию от одной мысли, что бесконечность всегда рождает только бесконечность, и продолжение обязательно последует. Никогда не сопоставляя выдавливание прыщей с актом очищения или преображения, она находила в этом их еженедельном занятии прелесть более лаконичную и простую – прелюдию любовной игры, очарование томного ожиданья. А он, между тем, продолжал. У него всегда был большой выбор, но он был методичен и целеустремлен – уничтожив главный пик, приступал к выкорчевыванию окрестных холмов и предгорий, не соблазняясь на новый Боливар или пик Монте-Роза. Угревые россыпи приходилось выдавливать с помощью иглы. Его коротко остриженные ногти лишь царапали кожу, не добираясь до глубины, и сковыривали только жирную головку. Через некоторое время она говорила, что хочет пить. На время прекратив дело, он шел на кухню и наполнял ее любимую кружку ананасовым соком. Возвращался – она пила лежа, почему-то болтая ногами, благодарила благоверного, и они продолжали. Кратеров становилось больше, горка перемазанных в крови и гное комочков ваты росла, а он становился более весел, и начинал декламировать в слух какие-нибудь стихи. Больше всего она любила одно стихотвореньице Брюсова, и он знал об этом, и всегда начинал именно с него.
Мечты любимые, заветные мечты, Виденья радости – и красоты! Вы спите, нежные, в расписанных гробах, Нетленные, прекрасные, но прах…
Его голос, обычно слишком тихий и даже жалкий, будивший в большинстве окружающих какую-то муторную брезгливость, здесь, наедине с ней, принимал необыкновенную твердость, звучность, силу – наполнялся алтарной певучестью и благолепием. По-прежнему стоя на коленях, он расправлял свои узенькие плечи, и накопленная за дни затхлость испарялась из его одежд, уступая место легкой свежести и смутным ароматам благовоний – словно с каждым произносимым словом, с каждым выдавленным прыщом – комнату кто-то божественно окуривал. Вжавшись в жесткую подушку, она не открывала глаз, но слушала и улыбалась, истинно наслаждаясь процессом. За Брюсовым следовал Бальмонт или Надсон, или что-то из Данте – все это было не так уж и важно, ибо кульминация всего происходящего была уже рядом, и щекотала пятки, и раздувала ноздри. В неистовом порыве поэтического экстаза он переставал быть аккуратен – и давил все без разбора, не промокая одеколоном, не стирая гноя; его пальцы не ласкали, но мяли ее кожу, были готовы разорвать ее, и скользили в буром месиве. А она кричала и смеялась. Безумно дрыгая ногами, заливаясь гортанным смехом. Царапала простынь, грызла подушку. Он разрывал рубашку на своей груди, стягивал брюки, трусы, и отшвырнув все свое белье на середину комнаты, в одних носках, ложился на нее сверху; терся чреслами о ее раскрасневшиеся ягодицы, но не переставал давить, давить, давить, давить… Она вытягивала руки вдоль тела и раздвигала свои ягодицы он бормотал о расписных гробах она кричала и требовала кульминации одинокая желтая лампа наблюдала за их искривленными телами став единственным свидетелем того как он яростно входит в нее смешно шлепая о ее задницу а она все орет он скрежещет зубами и цитирует ей Блока все так празднично чудесно необыкновенно омерзительно и сладостно он трется безволосой грудью о ее окровавленную спину все чудесно все так мило прелестно очаровательно гной кровь ошметки кожи четверг четверг четверг его семя заполняет ее и он кричит изгибается стонет и уже не цитирует этих долбанных поэтов все это теперь совсем не важно а она счастлива улыбается почти готова подняться отправиться разогреть для него суп и налить жидкого полупрозрачного чая они счастливы тьма опустилась на город до четверга еще семь дней все снова все сначала как всегда… и то были боги |