ВЕСЕННИЕ ЗАБАВЫ
Я помню, мне было лет пять или шесть, и это было весной и, кажется, в субботу, мы играли у ручья... По уши в грязи, конечно же, босиком, с задиристыми блестящими глазами, вихрастые мальчуганы, мы строили плотину. Когда перекрываешь ручей, живую воду, пытаешься забить ему звонкое горло желтой вялой мясистой глиной, которая липнет к рукам, вяжет пальцы и мутит прозрачную, как слеза, нетерпеливую воду, кажется, что ты всесилен и в состоянии обуздать не только бурный поток, но и погасить солнце. Я с наслаждением леплю из глины желтые шарики, большие и маленькие и бросаю их что есть мочи во все стороны, разбрасываю камни, и в стороны, и вверх, и в воду: бульк!.. У меня это получается лучше, чем у других. Гладкая вода маленького озера, созданного нашими руками, пенится, просто кипит от такого дождя, и я уже не бросаю шарики, как все, а леплю разных там осликов, ягнят, птичек... Особенно мне нравятся воробышки. Закусив от усердия губу и задерживая дыхание, острой веточкой я вычерчиваю им клювы, и крылышки, и глаза. Не беда, что птички получаются без лапок, они, лапки, появятся у них в полете, и им после первого же взлета уже будет на что приземлиться. Несколькими воробышками придется пожертвовать: мне нужно понять, как они ведут себя в воздухе. Никак. Как камни. Они летят, как камни, и падают в воду, как камни: бульк! Это жертвы творения. Их еще много будет в моей жизни. Надо мной смеются, но я стараюсь этого не замечать. Пусть смеются. Остальные двенадцать птичек оживут в моих руках и в воздухе, и воздух станет для них родной стихией. А мертвая глина всегда будет лежать под ногами. Мертвой. В ней даже черви не заведутся. Наконец все двенадцать птичек вылеплены и перышки их очерчены, и глаза их блестят, как живые. Они сидят в ряд на берегу озера, как живые, и ждут своей очереди. Я еще не знаю, почему двенадцать, а не шесть и не сорок. Это станет ясно потом. А пока что, я любуюсь своей работой, а они только подсмеиваются надо мной. Это не злит меня: пусть. Мне нужно и самому подготовиться к их первому полету. Нужно не упасть лицом в грязь перед этими неверами. Чтобы глиняные комочки не булькнули мертвыми грузиками в воду, я должен вложить в них душу. Я беру первого воробышка в руки, бережно, как свечу, и сердце мое бьется чаще. Громко стучит в висках. Я хочу, чтобы эта глина потеплела, чтобы и в ней забилось маленькое сердце. Так оно уже бьется! Я чувствую, как тяжесть глины приобретает легкость облачка и, сжимая его, чувствую, как в нем пульсирует жизнь. Стоит мне только расправить ладони,- и этот маленький пушистый комочек, только-только проклюнувшийся ангел жизни устремится в небо. Я разжимаю пальцы: фрррр! Никто этого "фрррр" не слышит. Никто не замечает первого полета. Я ведь не размахиваюсь, как прежде, чтобы бросить птичку в небо, и не жду, когда она булькнет в воду, я только разжимаю пальцы: фрррр! Я не жду даже их насмешек, а беру второй комочек. Когда я чувствую тепло и биение маленького сердца, тут же разжимаю пальцы: чик-чирик! Это веселое "чик-чирик" вырывается сейчас из моих ладоней, чтобы потом удивить мир. Чудо? Да, чудо! Потом это назовут чудом, а пока я в этом звонком молодом возгласе слышу нежную благодарность за возможность оторваться от земли: спасибо! Пожалуйста... И беру следующий комочек. Все, что я сейчас делаю - мне в радость. Когда приходит очередь пятого или шестого воробышка, кто-то из моих сверстников, несясь мимо меня, вдруг останавливается рядом и замерев, смотрит на мои руки. Он не может поверить собственным глазам: воробей в руках?!! - Как тебе удалось поймать? Я не отвечаю. Кто-то еще останавливается, потом еще. Бегающие, прыгающие, орущие, они вдруг стихают и стоят. Как вкопанные. Будто кто-то всевластный крикнул откуда-то сверху всем: замрите! И они замирают. Все смотрят на меня большими ясными удивленными глазами. Что это? - вот вопрос, который читается на каждом лице. Если бы я мог видеть себя со стороны, то, конечно же, и сам был бы поражен. Нежный зеленовато-золотистый нимб вокруг моей головы, словно маленькая радуга опоясал ее и мерцает, как яркая ранняя звезда. Потом этот нимб будут рисовать художники, о нем будут вестись умные беседы, споры... А пока я не вижу себя со стороны. Я вижу, как они потихонечку меня окружают и не перестают таращить свои огромные глазищи: ух ты! Кто-то с опаской даже прикасается ко мне: правда ли все это? Правда! В доказательство я просто разжимаю пальцы. " Чик-чирик..." - Зачем ты отпустил? Я не отвечаю. Я беру седьмой комочек. Или восьмой. Они видят, что я беру глину, а не ловлю птиц руками. Они это видят собственными глазами. Черными, как маслины. И теперь уже не интересуются нимбом, а дрожат от восторга, когда из обыкновенной липкой вялой глины рождается маленький юркий звоночек: - Чик-чирик... Это "чик-чирик" их потрясает. Они стоят, мертвые, с разинутыми от удивления ртами. Такого в их жизни еще не было. Когда последний воробышек взмывает в небо со своим непременным "чик-чирик", они еще какое-то время, задрав головы, смотрят завороженно вверх, затем, как по команде бросаются лепить из глины своих птичек, которых тут же что есть силы бросают вверх. Бросают и ждут. "Бац, бац-бац... Бульк..." Больше ничего не слышно. - Послушай,- кто-то дергает меня за рукав,- посмотри... Он тычет в нос мне своего воробышка. - Мой ведь в тысячу раз лучше твоего,- говорит он,- и глазки, и клювик, и крылышки... Посмотри! Он грозно наступает на меня. - Почему он не летает? Я молчу, я смотрю ему в глаза и даже не пожимаю плечами, и чувствую, как они меня окружают. Они одержимы единственным желанием: выведать у меня тайну происходящего. Я впервые в плену у толпы друзей. А вскоре их глаза наполняются злостью, они готовы растерзать меня. Они не понимают, что все дело в том, что... Они не могут допустить, что... У них просто нет нимба над головой, и в этом-то все и дело. Я этого тоже не знаю, поэтому ничем им помочь не могу. В большинстве своем они огорчены, но кто-то ведь и достраивает плотину. Ему вообще нет дела до птичек, а радуги он, вероятно, никогда не видел, так как мысли его увязли в липкой глине. Затем они бегут домой, чтобы рассказать родителям об увиденном. Они фискалят, доносят на меня и упрекают в том, что я что-то там делал в субботу. Да, делал! Что в этом плохого? И наградой за это мне теперь звонкое "чик-чирик". Разве это не радость для ребенка? Им это ведь и в голову не может прийти: я еще хоть и маленький, но уже Иисус…
Ф О Р А
Гроб устанавливают на крепкий свежесрубленный стол, покрытый тяжелым кроваво-красным плюшем. Мне приходится посторониться, а когда гроб едва не выскальзывает из чьих-то нерасторопных рук, я тут же подхватываю его, чем и заслуживаю тихое "спасибо". Пожалуйста. Не хватало только, чтобы покойничек грохнулся на пол. С меня достаточно и того, что я поправляю складку плюша, задорно подмигивающего своими сгибами в лучах утреннего солнца, словно знающего мою тайну. Нет уж, никаких тайн этот ухмыляющийся плюш знать не может. Боже, а сколько непритворной грусти в глазах присутствующих! Большинство искренне опечалены, но есть и лицемеры, изображающие скорбь. Я слышу горестные вздохи, всхлипы... Ничего, пусть поплачут. Не рассказывать же им, что покойничек жив-живехонек, цел и невредим, просто спит. Хотя врачи и констатировали свой exitus letalis*. Причина смерти для них ясна - остановка сердца. Я это и сам знаю. Но знаю и то, что в жилах его еще теплится жизнь, а стоит мне подойти и сделать два-три пасса рукой у его виска, и покойничек, чего доброго, откроет глаза. Дудки! Я не подойду. Я его проучу.Кто-то оттирает меня плечом, и я не противлюсь. Теперь сверкает вспышка. Снимки на память. Кому-то понадобилась моя рука - чье-то утешительное рукопожатие. Понаприехало их тут, телекорреспонденты, газетчики... Это приятно, хотя слава и запоздала. Кладут цветы, розы, несут венки. Золотистые надписи на черных лентах: "Дорогому учителю и другу..." Золотые слова. А как сверкает медь духового оркестра, который, правда, не проронил еще ни звука, но по всему видно, уже готов жалобно всплакнуть. Я вижу, как устали от слез и глаза родственников. Особенно мне жаль его жен. И первую, и вторую... Жаль мне и Оленьку, так и не успевшую стать третьей женой. Все они едва знакомы, и вот теперь их собрала его смерть. Оленька вся в черном и вся в слезах. Прелестно-прекрасная в своем горе, она стоит напротив. И когда новые озерца зреют в уголках ее дивных больших серых глаз, Боже милостливый! я еле сдерживаю себя, чтобы тоже не заплакать. - Извините... - Пожалуйста... Я вижу, как Оленька, расслышав мое "пожалуйста", настороженно вглядывается в лицо покойника, затем, убедившись, что он-таки мертв, закрывает глаза и снова плачет. Видимо, ей что-то почудилось.Теперь я смотрю на руки усопшего, как и принято, скрещенные на груди.Тонкие длинные пальцы, розовые ногти... Никому ведь и в голову не придет, отчего у покойника розовые ногти. Может быть, у него и румянец на щеках? В жизни он такой краснощекий! Я помню, как три дня тому назад он ввалился в мою комнату со своими дурацкими требованиями. Уступи я тогда и... - Будьте так добры...Сколько угодно! Я уступаю даме в беличьей шубке и не даю себе труда вспомнить, как там все было. Было и прошло. И точка! Меня интересует теперь эта дама с бархатными розами, которые сквозь стекла очков кажутся черными. Кто бы это мог быть? Я не знаю, зачем я обманываю себя: разве я не знаю ее? Я ведь только делаю вид. Вообще, надо сказать, это удивительно, просто до слез трогательное зрелище - собственные похороны. Мы ведь с покойником близнецы, плоть от плоти. И, если бы на его месте сейчас оказался я, никто бы этого не заметил. А все началось с того... Он просто из кожи лез вон, так старался! Носился со мной, как с писаной торбой. Честолюбец! Ему хотелось мирового признания. Вот и получил. Теперь все газеты будут трубить. - Сколько же ему было? - слышу я за спиной чей-то шепот. Ответа нет. Но я и не нуждаюсь в ответе. Ему еще жить и жить... Это-то я знаю. Может быть, Оленька еще и выйдет за него замуж. Выйдет непременно. Не такой уж я злоумышленник, чтобы лишать их земного счастья. Я его лишь маленько проучу. Это будет ему наука.Я все еще не могу взять в толк: неужели он мне не верит? Или недоверяет? Зачем он держит меня в узде? Дама в шубке тоже смахивает слезу. А с каким открытым живым любопытством Оленька смотрит на эту даму. О чем она думает? Народ прибывает, струится тихим робким ручейком вокруг гроба. Сколько почестей покойнику! Чем ж он так славен? Кудесник, целитель... Профессор! Ну и что с того? Вырастил, видите ли, меня из какой-то там клетки... Ну и что с того? Этим сейчас никого не удивишь. Я протискиваюсь между двумя толстяками поближе к даме с бархатными розами. Вполне вероятно, я рискую быть узнанным и все-таки надеюсь на свой парик. Усы, борода, темные очки, котелок... Вряд ли кому-то придет в голову подозревать во мне двойника. Никто ни о чем даже не догадывается. Мой котелок! От толчка в спину он чуть не слетает с головы и мне приходится его снять. "Осторожно!" - хочу крикнуть я и не кричу. Кто же этот неуклюжий медведь? Беличья шубка! Ее нежная шерстка мнет мне шляпу, которую я уже поднимаю над головой. Мы стоим сжатые, просто впритык, и я, конечно же, узнаю эту даму с бархатными розами. Мне снова хочется крикнуть: "Мама!" Но я не кричу. Я никогда не произнесу этого слова. Я никому его не прошепчу. - Ради бога, простите... Ваша шляпа... - Ну что вы, такая давка... Я вижу, как она внимательно, вскинув вдруг влажные ресницы, изучает меня. На это я только кисло улыбаюсь и напяливаю котелок на парик. Чтобы все ее сомнения развеять. - Да, - вздыхает она,- у него было много друзей. Я этого не помню. Затылком и всей кожей спины я чувствую жадный взгляд Оленьки и кошу глаза - так и есть: мы с беличьей шубкой у нее на прицеле. О чем Оленька может догадываться? Да ни о чем. Шаркая по мрамору своими ботинками, я то и дело спрашиваю себя: кто я теперь? И не нахожу ответа. А все началось с того, что Артем срезал со своего пальца махонькую бородавку, измельчил ее на отдельные клеточки, взял одну из самых живых и выдавил из нее ядро, свой геном. Рассказывая потом все это, он почему-то ухмылялся: "Ты и есть теперь это ядро..." Много лет я не мог понять причину его ухмылки, и вот теперь... Я представляю себе, как все было, и вижу себя длинной нитью, скрученной в замысловатый клубок и упрятанной в чью-то яйцеклетку, лишенную собственного ядра. Я даже слышу голос Артема: - Осторожно, не повреди мембрану... Он давно говорит сам с собой, я это знаю. Отшельник, паяц. Чего он добивается? Мирового признания! А мне, признаться, не очень-то уютно в этой чертовой яйцеклетке. Какая-то она липкая, вязкая... Как кисель. Это поначалу, я потерплю. Через час я уже чувствую себя вполне хорошо. Мы привыкаем друг к другу и уже шепчемся на своем языке, беззвучно шушукаемся, роднимся. И вскоре живем душа в душу в какой-то розовой жидкости, счастливые, живем как одно целое, единой зиготой, нежимся в теплой темноте термостата. Наш папа, этот лысеватый Артем, нами доволен, доволен собой. Я понимаю: я и есть теперь та зигота. Проходит какое-то время, и меня берут за шкирку, берут как кота. Больно же! А они просто вышвыривают меня из моей розовой спальни. Куда? Что им от меня нужно? - Это не больно, - говорит Артем, а я ему не верю. Это ужасно больно! И холодно! Словно я голый попал в ледяную прорубь. - Артем, я боюсь, - слышу я женский голос, - я вся дрожу... Это меня поражает, но и приводит в восторг: мой лысеющий папа обзавелся женщиной! А я думал, что он холостяк. - Не надо бояться, родная моя, все будет прекрасно, - шепчет папа и сует меня куда-то... Куда? В полную, жуткую темноту. Меня тут же обволакивает вялая томная теплая нега, я куда-то лечу, кутаюсь в мягкую бархатную кисею и, наверное, засыпаю. Потом я просыпаюсь! Потом я понимаю, куда меня наглухо запечатали - в стенку матки. Целых девять месяцев длится этот невыносимый плен. Такая мука! Лежишь скрюченный, словно связанный, ни шагу ступить, ни повернуться. Слова сказать нельзя, не то, что поорать вдосталь. Набравшись сил, я все-таки рву путы плена и выкарабкиваюсь из этой угрюмой утробы на свет божий и ору. О, ору! Это немалая радость - мой ор! Я вижу их счастливые лица, сияющие глаза. - Поздравляю, - говорит папа, берет меня на руки и целует маму. И я расту. Я не какой-то там вялый сосун. Да уж! Я припадаю к белой груди, полному теплому тугому наливу, и пью, захлебываясь, сосу эту живительную сладкую влагу... Так вкусно! А какое наслаждение видеть себя через некоторое время в зеркале этаким натоптанным крепышом, который вдруг встает и идет, шатаясь и не падая, балансируя ручонками, затем внезапно останавливается и любуется сверкающей струйкой, появившейся внезапно из какой-то пипетки. Вот радость! Радость проходит, когда однажды приходит папа и, что-то бормоча себе под нос, надевая фартук, берет меня на колени и сует в рот какую-то желтую резинку, надетую на горлышко белой бутылки. - Ешь, - говорит папа, - на. На! Он отчего-то зол и криклив. - Ешь, ешь!.. - твердит и твердит он. Такую невкусную бяку я есть не буду. И не подумаю! - Ешь, - беря себя в руки, упрашивает папа, - пожалуйста... А где мама? Я не спрашиваю, вопрос написан на моем лице. Мама уехала. Надолго, уточняет папа. Мой маленький мир, конечно, тускнеет - маму никто заменить не может. Даже папа, который по-прежнему что-то бормоча, уже с пеленок учит меня читать, думать, даже фехтовать. Затем передо мной проходит череда учителей. Чему только меня не учат! Я расту на дрожжах знания, легко раскусываю умные задачки, леплю, рисую... Мой коэффициент интеллекта очень высок. Я уже знаю, почему наступает зима, и как взрываются звезды, что есть в мире море и океан, есть рифы, кораллы, киты, носороги, а мой мир ограничен стенами какой-то лаборатории, книгами, книгами... - А это что,- то и дело спрашиваю я,- а это? Папа терпеливо объясняеи и почему-то совсем не растет, а я уже достаю до его плеча. Он, правда, делает мне какие-то уколы, и это одна из самых неприятных процедур в моей жизни. Как-то приходит мама. Она смотрит на меня и любуется. Шепчется о чем-то с папой, а затем они встают, идут к двери и зовут меня с собой. Куда? Я еще ни разу не переступал порог этой комнаты. Мы выходим. Мать честная! Я попадаю в царство зелени и цветов, живая трава, ручеек, даже птички... И солнце! Настоящее солнце! Это не какая-то лампа ультрафиолетового света. Над нами большой прозрачный свод, точно мы под огромным колпаком, хотя солнечные лучи сюда свободно проникают. И даже греют. Как много света, а в траве кузнечики, муравьи... Летают бабочки и стрекозы, я их узнаю. А вот маленький ручеек, и в нем есть рыба. - Поздравляю, - говорит мама, - тебе сегодня уже двадцать. Мне не может быть двадцать, но выгляжу я на все двадцать два. - А сколько тебе? - спрашиваю я. - Двадцать три, - отвечает мама и почему-то смущается. - А тебе? - спрашиваю я у папы. Папа медлит с ответом, я смотрю ему в глаза, чтобы не дать соврать. Зря стараюсь: у нас ведь это не принято. - Сорок, - наконец произносит папа, - зимой будет сорок. Сейчас лето... Может быть, мой папа Адам, а мама Ева? - Нет, - говорит папа, - ты не Каин и не Авель, ты - Андрей. - А как зовут маму? - Лиля... В двадцать лет можно подумать и о выборе жизненного пути. Вечером я говорю об этом папе, который пропускает мои слова мимо ушей. Я вижу, как смотрит на него молодая мама. Она не произносит ни слова, но в глазах ее читается: я же говорила... На это папа только пыхтит своей трубкой и разливает вино. Вино - это такой бесконечно приятный, веселящий напиток, от которого я теряю рассудок и просто не могу не пригласить маму на танец. Мы танцуем... Мои крепкие руки отрывают маму от пола, мы кружимся, кружимся, и вот уже какая-то неведомая злая сила пружиной сжимает мое тело, ее тело, наши тела, а внутри жарко пылает живой огонь... Что это? Что случилось? Я теряю над собой контроль, сгребая маму в объятья... - Мне больно... Я слышу ее тихий шепот, чувствую ее горячее дыхание. - Потише, Андрей, Андрей... Но какая музыка звучит у меня внутри, какая музыка... - Лиля, нам пора. Это Артем. Он все испортил! Плеснул в наш огонь ледяной водой. Вскоре они уходят, а я до утра не могу сомкнуть глаз. Такого со мной еще не было. Через неделю я набираю еще несколько килограммов, а к поздней осени почти сравниваюсь с Артемом. Мы так похожи - не отличишь. Это значит, что половина жизни уже прожита. Но то, чем я жил... Я ведь нигде еще не был, ничего не видел, никого не любил... Или Артем готовит для меня вечную жизнь? На этот счет он молчит, да и я не лезу к нему с расспросами. Единственное, что меня мучает - пластиковый колпак над головой. Я бы разнес его вдребезги. Надоели мне и таблетки, и уколы, от которых уже ноет мой зад. Однажды утром я подхожу к бетонной стене, у которой лежит валун, становлюсь на него обеими ногами и, задрав голову, смотрю сквозь прозрачный пластик крыши на небо. Там - воля. Ради этого стоит рискнуть? Поскольку мне не с кем посоветоваться, я беру лопату. Подкоп? Ага! Граф Монте-Кристо... Трудно было сдвинуть валун. Была также опасность быть пойманным на горячем. А куда было девать песок? Я перемешиваю его с землей и сую в нее фикус: расти. Можно было бы выбраться другим путем, но дух романтики пленил меня. Уже к вечеру следующего дня я высовываю голову по другую сторону бетонной стены. А там - зима! Я возвращаюсь домой и собираюсь с мыслями. Артем ничего не подозревает. У него какие-то трудности. Доходит до того, что он орет на меня, топает ногами и брызжет слюной. Но я спокойно, вполне пристойно и с достоинством, как он меня и учил, переношу все его выходки, и это бесит его еще больше. Истерик. С этими гениями всегда столько возни. Мир это знает и терпит. Или не терпит... Бывает, что я в два счета решаю какую-нибудь трудную его задачку, и тогда он вне себя от ярости. - Да ты не важничай, не умничай,- орет он,- я и без твоей помощи... Я еще дам тебе фору! На кой мне его фора? Я выбираю момент, когда ему не до меня, и, прихватив с собой теплые вещи, лезу в нору. Выбираюсь из своего кокона наружу, на свет Божий. Природа гневно протестует: стужа, ветер, снежная метель... Повернуть назад? Нет уж! Никакими метелями меня не запугаешь. Каждый мой самостоятельный шаг - это шаг в новый мир. Прекрасно! Я иду по пустынной улице мимо холодных домов, под угрюмым светом озябших фонарей, навстречу ветру... Куда? Я задаю себе этот вопрос, как только покидаю свой лаз: куда? Мне кажется, я давно знаю ответ на этот вопрос, знаю, но боюсь произнести его вслух. Потом все-таки произношу: "К Лиле..." - К Лиле!.. Своим ором я хочу победить вой ветра. И набраться смелости. Разве я чего-то боюсь? Этот маршрут я знаю, как собственную ладошку: много раз я бывал здесь, но всегда под присмотром Артема. Теперь я один. Мне не нужен поводырь. Мне кажется, я не нуждаюсь в его опеке. Я просто уверен в этом. Это я могу дать ему фору! В чем угодно и хоть сейчас! - Привет,- произношу я, открывая дверь ключем Артема. - А, это ты...Ты не улетел? - Я отказался. - От чего отказался, от выступления? - Ага... Отказываться от своей роли я не собираюсь. Какая она юная, моя мама. Я никогда еще не видел ее в домашнем халате. - А что ты скажешь своей жене? Она же узнает. Разве у Артема есть жена? Я этого не знал. - Что надо, то и скажу.Пусть узнает. Не ожидая от меня такого ответа, Лиля смотрит на меня какое-то время с недоумением, затем снова спрашивает: - Что это ты в куртке? Мороз на дворе. - Да,- говорю я,- мороз жуткий, винца бы... Потом Лиля уходит в кухню, а я, по обыкновению, иду в ванную и вскоре выхожу в синем халате Артема. Мы ужинаем и болтаем. Потихоньку вино делает свое дело, и я вспоминаю его веселящий дух. Бывает, я что-нибудь скажу невпопад, и Лиля подозрительно смотрит на меня. Я на это не обращаю внимания, пью свой коньяк маленькими глоточками, хотя мне больше нравится вино. - Что-нибудь случилось? - Нет, ничего,- я наполняю ее фужер,- а что? Молчание. - А где твое обручальное кольцо? - Я снял... - Оно же не снимается... - Я распилил... Не произнося больше ни слова, Лиля встает, молча убирает со стола, затем молча моет посуду. А мне вдруг становится весело. Какая все-таки удивительная штука этот коньяк. Я снова наполняю cвою рюмку до краев и тут же выпиваю. И, чтобы из бавиться от неприятного чувства жжения, тут же запиваю остатками вина из фужера. И вот я уже чувствую, как меня одолевает безудержно-неистовый хмель желания, а в паху зашевелился мерзавец, безмерно полнокровный господин... - Что ты делаешь? А я уже стою рядом и тянусь губами к ее шее. - Что с тобой? А я беру ее за плечи, привлекаю к себе и целую. Ее тело все еще как тугой ком. - Ты остаешься? - Да,- шепчу я,- конечно... - Зачем ты снял кольцо? - Да,- говорю я,- я решил. - Правда? - Я развожусь. - Правда? И ты на мне женишься? Я чувствую, как она тает в моих объятиях, беру ее на руки и несу, сдергивая с ее податливого тельца желтый халат... Несу в спальню... Потом мы лежим и молча курим. Мягкого света бра едва хватает, чтобы насладиться уютом спаленки, но вполне достаточно, чтобы видеть блеск ее счастливых глаз. - Хочешь,- спрашивает она вдруг,- хочешь, я рожу тебе сына? - Можно... - Настоящего. Хочешь? А не такого... Я не уточняю, что значит "такого", я говорю: - Ты же знаешь, как я мечтаю об этом. - Ты, правда, разведешься? - Я же сказал,- отвечаю я, беру ее сигарету и бросаю в пепельницу. И снова целую ее... Это такое блаженство. Ровно в два часа ночи, когда Лиля, утомленная моими ласками, засыпает, я только вхожу во вкус, встаю и, чтобы не разбудить ее, на цыпочках иду в кухню. Я не ищу в записной книжке Артема телефон Оли, я хорошо помню его. - Эгей, это я, привет... - Ты вернулся? Ты где? - В аэропорту. - Артем, я с ума схожу, знаешь, я... - Я еду... Я кладу трубку, одеваюсь и выхожу. Ну и морозище! Роясь в карманах папиной куртки, я нахожу какие-то деньги, и мне удается поймать такси. Я еще ни разу не переступал порог Олиной квартиры и был здесь в роли болванчика, ожидавшего Артема в машине, пока он... пока они там... Теперь я ему отомщу. Я звоню и вижу, что дверь приоткрыта... и вдруг, о, Боже! Господи милостивый! Дверь распахивается, и Оленька, Оленька, как маленькая теплая вьюжка, как шальная, бросается мне на шею и целует меня, целует, плача и смеясь, и плача... - Ну что ты, родная,- шепчу я,- ну что ты... - Я так люблю тебя, Артем... Я несу ее прямо в спальню... - Ты пьян? - Самолет не выпускали, мы сидели в кафе... - Артем, милый... Я больше тебя никуда не пущу, никому не отдам... Ладно, Артем? Ну скажи... Никакой я не Артем, я - Андрей! - Конечно,- шепчу я на ушко Оленьке,- никому... Потом мы набрасываемся на холодную курицу, запивая мясо вином, и, насытившись, снова бросаемся в объятья друг другу. Мы просто шалеем от счастья... Наутро я в своей теплице. Весь день я отсыпаюсь, а к вечеру ищу куртку Артема. Я не даю себе отчета в своих поступках (это просто напасть какая-то), ныряю в свой лаз... Куда сегодня? Предверие ночи, зима, лютый холод... Куда же еще - домой! Я звоню и по лицу жены Артема, открывшей мне дверь, вижу, что меня здесь не ждут. - Что случилось?- ее первый вопрос. Я недовольно что-то бормочу в ответ, мол, все надоело... - Почему ты в куртке, где твоя шуба?.. Далась им всем эта куртка! Затем я просто живу... В собственном, так сказать, доме, в своей семье, живу жизнью Артема. Я ведь знаю ее до йоточки. Пока не приезжает Артем. А я не собираюсь уступать ему место, сижу в его кресле, курю его трубку... Он входит. - Привет, Андрей, ты... Это "ты" словно застряло у него в горле. Он стоит в своей соболиной шубе, в соболиной шапке... - Как ты здесь оказался?... Что за дурацкий вопрос! Входит жена, а за нею мой сын... Мой? Что, собственно, случилось, что произошло? Я не даю им повода для сомнений: - Андрей! - Я встаю, делаю удивленные глаза, вынимаю трубку изо рта и стою пораженный, словно каменный,- ты как сюда попал? И зачем ты надел мою шубу? Я его проучу! Артем тоже стоит, как изваяние, с надвинутой на глаза шапкой, почесывая затылок. Вот это сценка! А ты как думал! Тишина. Затем Артем сдергивает с себя шубу, срывает шапку... Лишь на мгновение я тушуюсь, но этого достаточно для того, чтобы у нашей жены случился обморок. Она оседает на пол, и я, пользуясь тем, что все бросаются кней, успеваю выскользнуть из квартиры. Ну и морозище! К Оленьке или к Лиле? Куда теперь? Я дал слабинку, и это мой промах. Я корю себя за то, что не устоял. Пусть бы Артем сам расхлебывал свою кашу. Чувствуя за собой вину, я все-таки лезу в своюнору. Да идите вы все к чертям собачьим! Артем, я знаю, сейчас примчится... И вот я уже слышу его шаги... - Ах ты сукин сын!.. Я пропускаю его слова мимо ушей. Это - неправда! - Ты ничтожество, выращенное в пробирке, жалкий гомункулюс, стеклянный болван! Ну это уж явная ложь. Какое же я ничтожество, какой же я стеклянный? Я весь из мяса, из плоти, живой, умный, сильный... Я - человек! Я доказываю ему это стоя, тараща на него свои умные черные глаза, под взглядом которых он немеет, замирает, а я уже делаю пассы своими крепкими, полными какой-то злой силы руками вокруг его головы, у его груди... Через минуту он как вяленая вобла. Я беру его под мышки как мешок, усаживаю в кресло и напоследок останавливаю сердце, а вдобавок и дыхание. Пусть поостынет... И вот я стою у его гроба, никому не знакомый господин с котелком на башке... Откуда он взялся, этот котелок, на который все только и знают, что пялиться. Дался им этот котелок! Зато никто не присматривается ко мне. Даже Оленька ко мне равнодушна. А как она убивается по мертвецу! Я просто по черному завидую ему. Ладно, решаю я, пусть живет. Мне ведь достаточно подойти к нему, сделать два-три паса рукой, и он откроет глаза... Подойти? И все будет по-прежнему... Подойти? А как засияют Оленькины глазки, как запылают ее щечки от счастья. Я снимаю котелок и, переминаясь с ноги на ногу, стою в нерешительности, затем выхожу на улицу, где такое яркое веселое солнце, и вот-вот уже грянет весна, швыряю котелок куда-то в сторону и ухожу прочь. Зачем мне этот котелок?
СЕМЯ СКОРПИОНА
И я бросаю свою горсточку земли на крышку гроба, а когда через некоторое время вырастает могильный холмик, кладу свою синюю розу в трескучий костер цветов, которым теперь увенчана его жизнь. Вот и все, кончено... Стоя в скорбной минуте, я роняю несколько скупых слезинок, до сих пор не веря в случившееся, затем тихонечко пробираюсь сквозь частокол застывших тел и, сев в машину, минуту сижу без движения. Ровно минуту, секунда в секунду. Затем включаю двигатель: "Прощай, Андрей". Бесконечно долго тянется день. Как осточертела эта июльская злая жара, этот зной, эта гарь... Наступившие сумерки не приносят облегчения: мне не с кем разделить свое горе. Сижу, пью глоток за глотком этот чертов коньяк в ожидании умопомрачения, но умопомрачение не приходит. Приходит ночь... Господи, как мне прожить ее без тебя? Без тебя, Андрей... "Ты будешь делать то, что я тебе велю!" Я закрываю глаза и слышу твой властный голос. Нет, родной мой, нетушки... Я буду жить, как хочу. Теперь я вольна в своих поступках. Жаль, что ты так и не понял меня, не разглядел во мне свое будущее, свою судьбу. Пыжился ради этой ряженой гусыни, кокетки, дуры... Господи, как же глупы эти мужчины! "Ты обязана мне по гроб, ты должна..." Нет, Андрей, нет. Никому я ничем не обязана и не помню за собой долгов. Я вольна, как метель, как птица, как свет звезды. Попробуй, упакуй меня в кокон. Только попробуй! "Янка, тебе не кажется странным, что твоя маленькая головка наполняется вздором? Как-то вдруг в ней забились мысли..." Твои слова обидны до слез, и вот я уже плачу... Ах, Андрей... А начиналось все так здорово, так прекрасно... Я отпиваю очередной глоток, кутаюсь в плед, закрываю глаза и вижу себя маленькой девочкой, сидящей у папы на плечах. Мы идем в зоопарк. Мы уже много раз здесь были, и встреча с обезьянами, зебрами и разными там какаду для меня как праздник. Особенно мы стали дружны с верблюдом, но мне нравятся и жирафы. Ну и шеище же у них! Вот бы забраться на голову, как на плечи к папе. Жираф - это мама, объясняет мне папа, видишь - с ней маленький жирафик, как ты. А папа - вон в том конце. Я вижу, но не могу понять, чем отличается мама от папы, и спрашиваю: - А где наша мама? Я впервые задаю папе этот вопрос, видимо, поэтому он останавливается, снимает меня с плеч и говорит: - Беги, хочешь? Разве это ответ? Но я не настаиваю на ответе и убегаю к своему верблюду. Когда мы возвращаемся домой, папа купает меня в ванной, тщательно отмывая тельце от дневных впечатлений, затем кутает в свой махровый синий халат и сушит мне волосы феном. Они у меня роскошные, золотистые, длинные. Таких в нашем садике нет ни у кого. А Женька говорит, что я самая красивая, и он на мне женится. - Теперь будем ужинать,- говорит папа,- и бай-бай... Да? - Ахха... На закуску он всегда дает мне две-три маленькие, беленькие, кругленькие сладкие конфетки. И, если он забывает, я напоминаю ему. Я просто не могу уснуть без них. Одна из конфеток обязательно горькая, желтая, я ем ее первой, потом сладкие. От них просто холод во рту, как после мороженого. - Почему она желтая? - Это витамины,- объясняет папа. В сентябре, как и принято, мы идем в школу и оказываемся с Женькой в разных классах, но как только выдается минутка, мы стремимся друг к другу, беремся за руки и бежим... Убегаем от всех. Женька хрустит фольгой, дает мне шоколадку. - На... Я откусываю, а он не смеет, смотрит на меня во все свои глаза и любуется мною. "Жених и невеста",- кричат все. Пусть кричат. А сегодня мы поссорились с Женькой. Он ухватил меня за руки и не отпускал до тех пор, пока я не укусила его. До крови. - Где твоя мама, где?- почему-то орет он,- ты подкидыш... Дурак. Мне было обидно, я не могла ответить, и укусила его. До крови. - А где наша мама?- спрашиваю я у папы, как только он появляется на пороге. - А я тебе вот что купил,- говорит он и достает из своего поношенного портфеля огромную, блестящую, цветастую книжку. Потом я рассказываю папе, как мы поссорились с Женькой, и, засыпая, спрашиваю: - Пап, где же наша мама? - Зачем же ты его укусила?.. На следующий день, придя в школу, я не вижу Женьки и весь день жду конца уроков, бегу домой, чтобы позвонить ему, швыряю ранец в угол и звоню. Он болен. Он живет в доме напротив, и я мчусь к нему, но меня не пускают - у него жар и какая-то сыпь, и еще что-то... - Вот ему сказки... - Спасибо, Яночка, иди домой. Завтра Женечка придет в школу. Зачем, зачем, зачем я укусила его?! - Не надо плакать,- говорит Женина мама,- все будет хорошо. Но завтра Женька в школу не приходит, он умирает через три дня, и когда я говорю об этом папе, он аж подпрыгивает на стуле. - Как умер?! Женька?.. И весь вечер ходит грустным. Мне Женьку тоже жаль. Мой папа врач и ученый. Долгое время у него что-то не ладилось, и вот, кажется, он своего добился. Наш маленький домик давно превратился в зверинец. Здесь и пауки, и птицы... Белые мышки и крысы, кролики и петухи. А какие у нас диковинные растения! А в подвале под домом ужи и гадюки, ящерицы и лягушки. Есть черепаха. Грибов - море. Нет только крокодилов. В седьмом классе у меня появляется ухажор - Костя из десятого. Мне ужасно нравится быть всегда рядом с папой и думать о Косте. Я просто люблю их, и папу, и Костю. Птицами, солнцем, буйством цветов и трав беснуется май, мы снова целуемся с Костей, проводим вместе долгие вечера, и папа обеспокоен только тем, что у меня появились редкие тройки. Он терпеть не может троечников, и мне приходится подтянуться. Однажды летом папа уезжает на какой-то симпозиум, и я приглашаю к себе Костю на чай, а он приносит вино. Мне только кажется, что я от него пьянею. На самом деле голова кружится от Костиных поцелуев, от нежности его рук, когда они настойчивыми и уверенными движениями пальцев блуждают в моих волосах, вдоль спины и талии, упорно и как бы невзначай одну за другой расстегивая пуговицы моего платьица, которое, ах ты, господи, соскальзывает вдруг с моих плеч. Теперь дело за молнией, какое-то время не поддающейся Костиным пальцам, из-за чего мне приходится помогать им, чтобы молния осталась цела. А Костя уже целует мои плечи, шею, земля уходит из-под моих ног. И вот я уже теряю опору, чувствуя, как Костины руки подхватывают меня и несут, несут, кружа по нашей маленькой комнате, несут в мою спаленку... Все это безумно ново и любопытно. Такого со мной еще не было, не было еще такого, чтобы я теряла голову, позабыв о папиных наставлениях и нравоучениях. Не было еще такого, чтобы это было так захватывающе... и бесконечно нежно. От папы у меня секретов нет и, когда он приезжает, я рассказываю ему о Косте, как мы здесь хозяйничали и даже пили вино, и едва только в его глазах вызревает немой вопрос, я тут же на него отвечаю: -Не-а. Я готовлю ужин, и мы болтаем, как и сто лет назад. Ничего ведь не случилось. Осень застает нас врасплох, мы к ней совсем не готовы: не законопачены окна, не утеплены двери. Ветер отчаянно срывает листву, воет как голодный волк. Как-то вечером я сижу в темноте, озябшая и проголодавшаяся. Жуткая лень одолела меня, голос осип, и я чувствую, как пылают мои уши и щеки. Голова раскалывается, болят глаза. Такое бывало со мной и прежде - обычное дело, грипп. Папа приходит поздно, злой и уставший, у него какие-то трудности. - И ты еще заболела... Я чувствую себя виноватой, а папа, взяв себя в руки, возится на кухне и через каких-то полчаса несет мне ужин в постель. - На,- говорит он,- выпей. Это горячее вино. И таблетки. А сам пьет прямо из бутылки. - Пей, пей,- говорит,- это лучшее средство. И вот мы уже весело щебечем. Я глоток за глотком потягиваю из чашки горячий, черный, как смоль, кагор, а папа пьет прямо из бутылки. От вина он потихоньку приходит в себя, позабыв о своих трудностях, да и я чувствую себя лучше. Я перестаю дрожать от холода. Видимо, вино делает свое дело, и какая-то легкая, уже знакомая дрожь охватывает мое тело, когда папа, наклонившись надо мной, целует меня в ушко, желая спокойной ночи, а я, закрыв глаза, чуть приподняв голову с подушки, тяну к нему свои руки и вплетаю игривые пальчики в его шевелюру, почему-то думая о Косте, тяну свои губы навстречу его поцелуям, которыми он осыпает мой лоб, мои щеки, глаза и губы, а затем шею и плечи и, откинув пуховое одеяльце, наполняет свои большие ладони моей маленькой грудью, не робко и неуклюже тиская, как Костя, а совсем по-иному, нежно и смело. Наши губы, все это время игриво искавшие друг друга, теперь наконец встретились и уже купаются в неге сладкого поцелуя. Я чувствую только горячее папино дыхание и представляю, как раздуваются крылья его крупного носа, и все еще слышу шорох злостно срываемых с тела папиных одежд. Что-то там еще не расстегивается, а затем и моя старенькая ночная рубашка издает жалобный стон, треснув, вероятно, по шву. И вот наконец всем своим телом, всей своей тугой белой нежной кожей я чувствую мускулистую жадную гору, глыбу папиного тела, угловатую, мощную, жаркую, злую, пахнущую крепкой работой. Господи, как я люблю это тело, эту кожу, эти запахи... Я так мечтала об этой минуте! Столько лет... Никакие Димки, никакие Кости и Женьки... Никто, никто мне не нужен. Я люблю папу, только папу... И вот я уже чувствую, как теряя голову, теряю папу. - Ах, Андрей... Этот стон вырывается из моих уст в тот момент, когда приходит решение отречься от папы. Нет теперь у меня папы, теперь я сирота. Но у меня есть Андрей... Есть Андрей! Беременность настигает меня в полосе осенних дождей, когда по утрам не хочется выбираться из-под одеяла, готовить завтрак. Хочется лежать в обнимку с Андреем, чувствуя тепло его тела. Лежать весь день, и всю ночь, и всю вечность... Я сообщаю эту новость Андрею, но он, кажется, не слышит, жуя котлету, читает свой доклад и делает пометки на полях карандашом. - Снова та же опечатка,- говорит он.- Ты, пожалуйста, будь поаккуратней. - Я спешила,- оправдываюсь я и снова, как бы невзначай, тихо произношу: - Андрей, я беременна. - Да,- говорит он,- конечно.- И не отрывает глаз от своей ученой страницы. Сделать обиженный вид? - Тебе чай или кофе? - Все равно... - Андрей... - Да. Он поднимает глаза, смотрит на меня любящим взглядом и, улыбаясь, говорит: - Прости, милая, конечно, кофе. С молоком. - Я беременна. - Правда?! Он вскакивает со стула, швыряет в сторону свои умные страницы, брет меня на руки и кружит по кухне, опрокидывая стулья, табуретки, сдвигая с места наш маленький столик. - Правда?! - Ахха... На следующий день Андрей сообщает, что улетает в Вену на какой-то конгресс и просит меня напечатать его доклад. - Я с тобой? - Конечно... Вылетим через неделю, во вторник. Ты утряси там в школе все без меня. - Ахха... Мне это ничего не стоит. Вечером мы лежим и планируем нашу поездку. - Знаешь,- говорит Андрей,- с этой беременностью нужно что-то делать. В школе еще не знают? Твои подружки... - Не-а. У меня нет подруг. - Нужно сделать аборт... - После Вены? - Завтра... Вена меня привораживает. Идея Андрея встречена с интересом, о нем говорят, пишут в газетах, мы мелькаем на экранах телевизоров, я вижу завистливые взгляды известных ученых, которые только и знают, что, писанно улыбнувшись Андрею, пялиться на меня. - Вон тот, бородатый,- говорит Андрей, стрельнув глазами на лысого красавца в тройке,- мой оппонент, врач. Он просто дурак, и не может понять... - I glаd to see you!* К нам подходит некто и долго трясет руку Андрея. Затем он берет мою руку и целует. Я замечаю, что к нам направляется целая орава элегантно одетых людей во главе с остроносой цаплей на ногах-ходулях. Я давно ее заприметила по постоянной свите поклонников. Ей говорят комплименты, целуют руки. Почему ее считают красавицей? Что в ней такого нашли? Вот она подходит, обращая на меня внимания не более, чем на старика в ливрее. Подходит к Андрею, и он, оставив меня, поворачивается к ней лицом, всем телом, отдавая все внимание ей. Ах ты, цапля, гусыня плоскогрудая, селедка маринованная! А она и вправду красива. Сверкающие бриллианты сережек и колье особенно подчеркивают эту холеную красоту. Я вижу, с какой завистью взирают на нее дамы, и как помахивают своими хвостиками, стоя на задних лапках, писанные красавцы. Сколько же стоят ее кольца, браслеты?! Это же целое состояние! Она уводит Андрея, который послушно подчиняется, даже не взглянув на меня. - Андрей... - едва слышно произносят мои губы,- остановись, Андрей. Он не слышит моего немого крика. Что я здесь делаю? Этот вопрос я задаю себе после некоторого раздумья, и ни секунды не теряя более, направляюсь к выходу. Одна. Я ловлю сочувственные взгляды тех, кто не примкнул к свите цапли, и делаю вид, что не нуждаюсь ни в чьем сочувствии. - I am sorry, простите...* Кто это? Кто это настигает меня?! Лысый бородач! - Я вас провожу. Меня?! С какой стати? Лишь на мгновение я приостанавливаю шаг, но не выражаю согласия, даже глазом не веду. Какого черта он за мной увязался? Что ему от меня надо? У мраморной колонны я все-таки не выдерживаю и оборачиваюсь, чтобы бросить прощальный взгляд на Андрея. Я вижу, как он спешит, стремительно идет через весь зал напрямик, просто мчится ко мне, ко мне, отстраняя попавшихся на пути ротозеев. Все это мне только кажется, когда я на миг закрываю глаза. А когда открываю, вижу Андрея, стоящего вполоборота ко мне и мирно беседующего со своей цаплей. Они стоят у какой-то знаменитой картины, видимо, толкуя об авторе. Цапля говорит, Андрей слушает. Только на долю секунды я задерживаю свое бегство, но этого достаточно, чтобы понять, что Андрей все это время не выпускал меня из поля зрения. Так это или нетак? Или мне все это только кажется? Мне кажется, что Андрей только-только оторвал от меня взгляд и теперь смотрит в глаза этой женщине, кивая головой в такт ее речи. Андрей! А он поворачивается ко мне спиной и теперь, задрав голову, рассматривает картину. Рубенс или Рембрант? Или Эль-Греко?... Мы никогда с ним о живописи не говорили. - Это Матисс. Он интересен тем, что... Теперь я слышу приятный бархатный голос с акцентом и локтем чувствую, как, едва прикасаясь, этот бородач подталкивает меня к выходу. Голос - вот что нравится мне в нем. - Вы любите хорошую музыку? Никогда не задавалась подобным вопросом. - Хотите послушать? Ни на секунду не задумываясь, я киваю головой - "да!" Пусть Андрей остается со своим Матиссом. А я направляюсь с бородатым французом. Он останавливает такси и, уже не спрашивая меня, называет водителю адрес. Мы слушаем нежные звуки флейты в каком-то ночном кабачке на берегу темной реки, в приглушенном свете светильников, и молчим. Я думаю только об Андрее, а этот Анри нежно обнял меня, боясь показаться навязчивым, и при первых же признаках сопротивления с моей стороны отступает. Иногда он оправдывается. Он покидает мой номер с рассветом, желая мне всего хорошего, надеясь на скорую встречу. - Я вам позвоню. - Конечно... - Вы так восхитительны... - Ахха... Наутро при встрече с Андреем мы ни о чем друг друга не спрашиваем, не смотрим в глаза друг другу и понимаем, что между нами пролегла трещина, наступила полоса молчания. У каждого из нас появилась тайна, о которой мы молчим, сидя рядом в креслах самолета, сосредоточенно глядя в иллюминатор. Стюардесса приносит завтрак, и это спасает нас от молчания. А через неделю мы уже думаем, что освободились от тяжести груза венских событий, будто бы ничего и не было такого... Ничего и не было. В ученом мире имя Андрея становится популярным, его приглашают в Америку и в Сидней, он ездит в Китай со своими лекциями, у него много друзей... Нередко он приглашает меня, и мы вдвоем носимся по Европе. - Завтра вылетаем в Париж,- неожиданно сообщает он, когда мы устало бредем по проложенному когда-то вручную тоннелю в горе Св. Эльма. Эта гора в нескольких километрах от Маанстрихта, маленького голландского городка, куда мы забрались из любопытства. - Завтра?! Я не готова к встрече с Парижем. - Ты ничего не говорил... - Для меня это тоже неожиданность, сегодня позвонили. К Парижу я не готова. - Ты будешь читать лекции? - Да. В Сорбонне, свой курс... Значит, мы пробудем в Париже дней десять, не меньше. Анри, наверное, встретит нас на аэродроме. Я прошу у стюардессы свежую газету, чтобы прочитать в ней хрустящие новости. Не может такого быть, чтобы Анри не высказал по поводу нашего приезда приветственного слова. - Ты читаешь по-французски?- удивленно спрашивает Андрей. Я сдержанно улыбаюсь. Втайне от него надеясь, что все-таки попаду в Париж, я брала уроки французского. - Ты меня приятно удивляешь,- говорит Андрей. Я просматриваю газету от корки до корки - ни строчки о нашем приезде. Имени Анри я тоже не нахожу, и это меня настораживает. Вероятно, Париж узнает о нас из завтрашних газет. - Ваш спор с Анри,- мельком бросаю я Андрею, протягивая газету,- надеюсь, получил разрешение, и теперь вы... - С кем? Все эти месяцы Андрей ни разу не упоминал об Анри, об их разногласиях. Я тоже не спрашивала. - Какой спор?- переспрашивает Андрей, отрываясь от газеты и надевая очки.- О ком ты говоришь? - Анри, этот лысый. Бородатый француз, ты же помнишь... - Ах, Анри... Андрей кивает головой, водружает очки на переносицу и разворачивает газету. - Он умер. В тот же день. - Умер?!! Я даже привстаю в кресле, вцепившись руками в подлокотники. - Как умер? Я смотрю на Андрея в ожидании ответа и тихонько прикасаюсь к его руке. - Разве я тебе не рассказывал? Он по-прежнему делает вид, что читает газету. - Ты разве... Еще в Вене... Взглянув на меня, он прерывает свой вопрос, и какое-то время мы молча смотрим в глаза друг другу. Теперь только гул турбин. И в этом гуле прячется какая-то тайна. Я понимаю, что ни о чем спрашивать больше нельзя. В Париже Андрей читает свои лекции, а я брожу по городу одна, по весенним улицам, по берегу Сены, подолгу засиживаюсь за столиком кафе. Художники, букинисты, студенты. Богатые и нищие, старики и дети... Каштаны Парижа... Почему Анри до сих пор не дает о себе знать? Может быть, и в самом деле что-то случилось? Анри не мог умереть. В ту последнюю ночь, когда мы остались наедине с ним, я успела тайком подсыпать порошочек в его фужер. Теперь я понимаю, зачем я это сделала - чтобы он выжил. Эти порошки всегда у Андрея рассыпаны по карманам. Теперь я знаю, что это такое, и это моя тайна. Иногда я позволяю себе прикарманить одну-две упаковочки, и храню их всегда при себе. Андрей ни о чем не догадывается, а я давно догадалась. Я не понимаю только одного - зачем Андрей хранит все от меня в тайне? Я же не маленькая девочка, которой можно заморочить голову какими-то витаминками. Я уже взрослая, красивая, умная. И способна понять, что Андрей... Ах, Андрей... Ты меня обижаешь. Я брожу по средневековым улочкам Парижа, по его площадям и кварталам. Господи! - это и вправду праздник. Вечером, когда мы, уставшие от прожитого дня, утомленные впечатлениями, устраиваемся в постели, я все-таки осмеливаюсь задать свой вопрос: - Андрей, зачем ты все эти годы... По всей видимости, Андрей давно ждет этого вопроса, который теперь и не требует ответа: пришло время все рассказать. Мы это понимаем, дальше так продолжаться не может. - Я расскажу,- говорит Андрей.- Я знаю... Он отбрасывает газету в сторону, снимает очки и, приподнявшись на локте, целует меня в щеку. - Янка, я тебя так люблю. - Правда? Затем он встает, откупоривает бутылку вина, наполняет фужеры. - Ты теперь не хуже меня знаешь,- говорит Андрей и рассказывает о своем открытии, которое еще закрыто для науки, хранится в тайне. - Есть изюминка,- говорит он,- о которой не знает никто. Все знают о феномене Грачева, но никому не известна формула этого феномена, его сущность, know how, понимаешь? - Да. - Вот они и хотят получить, выпытывают, шпионят, шантажируют, угрожают. - Зачем? - Ты, дуреха, еще не понимаешь... Это ключ к власти, ну, понимаешь? - Не-а. Какое-то время Андрей молчит, затрудняясь объяснить, а потом продолжает: - Я прошу тебя только об одном,- наконец произносит он и снова умолкает. Видимо, ему трудно на что-то решиться. Я помогу ему. - Андрей, я знаю, твои витамины... - Не в этом дело. - ... и порошки, которые ты хранишь в своем кейсе... - Янка, родная моя, все эти витаминчики и порошки к моему открытию не имеют никакого отношения. То, что я придумал, перевернет представления людей, вот посмотришь. Некоторые умники от науки уже о чем-то догадываются и хотят... Но мы с тобой, понимаешь... Он берет фужер и отпивает несколько глотков. - Ты помнишь мальчика из твоего класса, которого ты укусила? - Женьку? - Потом и Костя, с которым ты... Такое не забывается. - Теперь этот лысый француз Анри! Он умер... Мой грех состоит в том,- продолжает Андрей,- что все эти годы я растил из тебя змею. Почти со дня твоего рождения я пичкал тебя таблетками только с одной целью - сделать тебя гадюкой. Теперь ты должна знать, что твой укус смертелен. Ты пропитана этим ядом насквозь, он в крови, в слюне, в слезах, в твоем организме. Тебе достаточно царапнуть кого-нибудь... Твои зубки остры, и близость с тобой опасна. Так вот грех мой не в том, что ты пропитана ядом, это совершенно безвредно для твоего здоровья. Грех в том, что... что ты любишь меня, я это знаю... Снова воцаряется тишина и мучительное раздумье. О чем? Мне кажется, что к сказанному добавить нечего. Но об этом я догадывалась и сама. Я не знала только о его грандиозных планах. - Я взял тебя из роддома, когда тебе шла третья неделя. Мать оставила тебя умирать, узнав о врожденном пороке сердца. Тебе сделали операцию, и я выкрал тебя у смерти, выходил. Мы уехали в другой город, и ты стала моей дочерью. К тому времени я уже знал, что нашел... Андрей прерывает свой рассказ, встает, прикуривает сигарету, откупоривает коньяк. Делает несколько глотков прямо из горлышка и ставит бутылку на столик. Исповедь дается ему нелегко. Это и в самом деле трудно - нести свой крест молча. - Понимаешь,- он присаживается на краешек кровати, точно боясь прикоснуться ко мне,- я создавал тебя из плоти, как Роден из глины свою Камиллу. Я держал те бя в бедности, но растил здоровой, сильной, умной, красивой... Теперь ты - принцесса, понимаешь? Ты погляди, как смотрят на тебя все эти... Как они хотят тебя, как они ластятся к тебе, мои враги. Все эти мерзкие темные подонки, и Анри, от которого я уже избавился... - Он жив... Это признание вырывается из меня, как случайный выстрел. Андрей умолкает и какое-то время смотрит в пустоту, затем его взгляд, медленно описав полукруг, находит меня. - Как жив? - Он... - робко произношу я, чувствуя за собой вину,- он жив. В тот вечер... Я понимаю, что своим вмешательством в дела Андрея перечеркиваю какие-то его планы. Я взяла на себя смелость оставить Анри в живых, но с какой стати он должен умирать? И почему я должна стать соучастницей этого убийства? Ведь Андрей... - Ты дала ему порошок? Я киваю. Андрей закрывает глаза, ложится рядом и, глубоко вздохнув, несколько секунд лежит без движений, не дыша, как покойник. Затем втягивает в себя воздух и произносит: - Ах, Янка, Янка... Вдруг он вскакивает, идет к телефону, поднимает трубку и тут же кладет ее на рычаг. - Теперь я все понимаю,- говорит он сам себе, бродя полуголым из угла в угол. - Теперь мне все ясно. Он стучит ногтями по столу (это его старая привычка, когда принимает какое-то важное решение),снова поднимает трубку и опять зло бросает ее. - Родная моя, Янка, девочка моя. Никогда, никогда, никогда, слышишь!- никогда больше не лезь в мои дела. Он так и говорит: "не лезь". - Никогда не принимай никаких решений, не посоветовавшись со мной. Ты должна дать мне слово, поклясться и никогда не нарушать эту клятву. Ты должна... Он говорит ясным, требовательным и почему-то торжественным голосом, словно сам дает клятву. Этот голос требует от меня беспрекословного повиновения, безукоризненного выполнения его повелений. - Я признаю свою вину в том, что не посвятил тебя в свои дела, я не хотел подвергать тебя опасности. Теперь же... Он тяжело вздыхает, выбирается из кресла и подходит ко мне. - Как же нам теперь выжить,- спрашивает он у самого себя,- как теперь быть? От таких слов у меня перехватывает дыхание. Он стоит, наклонившись надо мной, зловеще освещенный желтым светом, глядя на меня тяжелыми бессмысленными глазами, улыбаясь улыбкой идиота. - Эх, Янка... А ведь мы могли бы... Это звучит, как прощальный аккорд. - Ты так мне была нужна... Мы бы с тобой... Его губы шепчут это как молитву. Бесконечно долго длится ночь. Мне редко снятся сны, а сегодня я всю ночь скакала на лошади, уходя от погони. Вцепившись в гриву, я ощущала только запах пота и слышала свист ветра, а по сторонам, в метре от меня, ощерясь и сверкая глазами, неслись какие-то злые люди, протягивая ко мне руки... Когда я просыпалась и открывала глаза, Андрей лежал, глядя в потолок, куря и не произнося ни слова. Спасительное утро пришло радостным, веселым, влилось в приоткрытое окно ранним гулом Парижа. Всю ночь мы жили в немом ожидании чего-то страшного, какой-то беды, а она не пришла. И теперь мы в веселом недоумении протираем глаза, точно после песчаной бури, и даже улыбаемся. Мы рано встали, и у нас теперь уйма времени. Выпив кофе, мы снова бухаемся в постель, а через час мы уже на авеню Рошель. Сегодня у нас обширная программа: кладбище Монмартр и кактакомбы Данфер-Рюшо. А вечером - знаменитые парижские погребки... Веселый, по-летнему теплый парижский вечер приходит неожиданно быстро. Не успели мы как следует нагуляться в свете желтых фонарей, не успели надышаться после дымных, душных, утопающих в музыке подвалов - пора домой. Не то, чтобы кто-то нас подгонял, нет. Просто хочется освежиться и забраться в постель... Наш отель. Наконец-то! Не успев переступить порог, мы включаем свет, словно сговорившись, вдвоем набрасываемся на дверь, чтобы захлопнуть ее изнутри. Нам кажется, что эти двое вот-вот ввалятся в номер, поэтому я всем телом налегаю на дверь, а Андрей запирает ее на все запоры, которые щелкают красивым металлическим звуком, вселяющим прочную уверенность в том, что мы надежно защищены от вторжения. Теперь свет. От неожиданности я вздрагиваю, а Андрей каменеет. На какое-то время мы замираем, затаив дыхание, и удивленно-испуганно взираем на сидящего в кресле, затем Андрей облегченно вздыхает и, кашлянув, произносит: - Ах это вы... И тут же я узнаю Анри. - Испугались?- спрашивает он, добродушно улыбаясь и вставая навстречу. Я вопросительно смотрю на Андрея, но он словно не видит меня. Он что-то ищет взглядом, затем открывает дверцу шкафа и успокаивается. - Вы сегодня очаровательны,- стоя в полуметре от меня, произносит Анри. Я принимаю комплимент, сдержанно улыбаясь, и стараюсь прочесть в его глазах ответы на свои тревожные вопросы. Интуитивно, чутьем, я понимаю: беда пришла. Или мне только мерещатся страхи? - Что здесь происходит?- Вопрос, который задал бы на моем месте любой. И я задаю его. Андрей молчит и делает вид, что не слышит, будто вопрос его не касается, а Анри берет мою руку и целует. - Все в порядке,- говорит он,- все o`кеу... Как вам нравится наш Париж? Собственно, ни я, ни Андрей не расположены сейчас к праздному разговору. Мы чувствуем, что струна напряженности натянута до предела и достаточно лишь легкого поворота рычага... - Вы, конечно же, не успели... Я помню, как эти чувственные губы целовали меня, как горели желанием эти темные глаза. - Знаете ли,- вдруг произносит Андрей,- катитесь-ка вы. По какому такому праву? Ни слова не произнося, Анри идет к двери, щелкает всеми замками и отпирает ее. - Came in, please.* Входят двое. Теперь мне страшно, меня пронизывает дрожь. Я чувствую, как подкашиваются ноги. И Андрей сник. Он садится в кресло и опускает голову. До сих пор я надеялась, что все это неудачный розыгрыш, маленькая забава, что Анри и Андрей обо всем условились заранее и хотят преподнести мне славный сюрприз. Теперь же, когда неожиданно вторглись эти незваные гости в шляпах, с каменными лицами без всяких проблесков ума, меня снова охватывает страх: что они затевают? Я пытаюсь найти ответ на свой вопрос в глазах Анри, но я его совсем не интересую. Методично заперев дверь на все запоры, он подходит к Андрею и без всяких предисловий, произносит: - На этот раз вы от меня не ускользнете. Или вы представите нам все результаты испытаний, или... Мне все становится ясно: им нужны формулы открытия. Так вот чего они от нас хотят! Раскрыть тайну - для Андрея значило бы потерять все, к чему он шел все эти долгие годы. Потерять все. На это Андрей никогда не согласится, я знаю. - У нас мало времени, поверьте, и мы не намерены с вами церемониться. Тишина длится ровно столько, сколько нужно Андрею для одной затяжки сигареты. - Ладно... Он произносит только одно это слово, делает одну за другой еще несколько затяжек, встает и идет к шкафу. Открыв дверцу, он секунду раздумывает, затем берет свой кейс и несет к столу. Я слежу за каждым его шагом, каждым движением. Вот он кладет кейс на стол и, набрав код, щелкает замками. Щелчок, словно выстрел стартового пистолета: сразу все приходит в движение. Едва Андрей успевает схватить пистолет, как тут же получает удар по затылку и оседает на пол. А я чувствую, как мою голову сжимают тиски: я не могу шевельнуться. Анри вяло поднимает с ковра пистолет Андрея и падает в кресло. Андрей приходит в себя не сразу, лежит на полу, подвернув неуклюже под себя руку, затем издает стон, наконец, повернувшись, поднимает голову. - Мы изнасилуем твою дочь, а тебе... Анри берет сигарету, щелкает зажигалкой. Он медленно выпускает дым, который клубится в его бороде и усах, создавая впечатление маленького пожара. Кажется, эта лысая голова вот-вот вспыхнет огнем, и кажется, что это уже случилось. Андрей мотает головой из стороны в сторону, поднимается на ноги, добирается до кресла. Он молчит и только трет свой затылок. - Нет,- наконец произносит он,- никогда. Он никогда не раскроет свою тайну. Никому. Даже мне, я знаю. Я знаю, что овладеть этой тайной они смогут только отняв у него жизнь. Это "никогда", брошенное Андреем в тишину комнаты, является сигналом для всех троих. Сначала они избивают Андрея. Они бьют его ногами, короткими ударами по голове, по спине, в живот, бьют до тех пор, пока он может стоять на ногах, затем бьют корчащегося на полу, пока он не теряет сознание. На меня они не обращают внимания, а мне кажется, что пришел конец света. У меня даже нет слез, хотя я плачу всем телом. Я не в силах ничем помочь Андрею, не в силах его защитить. Я понимаю, что сделай я попытку вмешаться, и Андрею достанется еще больше. И все же я решаюсь: - Анри... Они поворачиваются на мой голос, как на выстрел, но тут же увидев меня, беспомощную, успокаиваются и приводят себя в порядок, поправляя прически, подтягивая брюки. Теперь они пьют воду по очереди прямо из графина, а тот, что с усиками, подходит к Андрею и льет ему воду на голову. Когда Андрей приходит в себя, они усаживают его в кресло, связывают ему руки за спиной, а ноги привязывают к ножкам кресла. Зачем? Он не в силах держать голову. Лицо его изуродовано, залито кровью, сорочка изодрана в клочья и покраснела. Господи! И все это в наше время, в центре Парижа! И все это молча... Они больше не угрожают Андрею, не избивают его и не размахивают перед его лицом пистолетами. Они принимаются за меня. Кажется, я вот-вот потеряю сознание. Этот высокий, в жилетке и с усиками, подходит первым и рвет мое шелковое платье, как ненавистный флаг побежденного врага. Неистово, дерзко. Он сдергивает его с моего тела, как кожу, и кажется, сейчас примется топтать ногами. Усики в улыбке расползаются по его смуглым щекам, глаза блестят, сверкает золотой зуб. У него потные руки и просто смердит изо рта, когда он дышит мне в лицо, хватая за лифчик. Забившись в угол, я смотрю на него глазами, полными страха, тяну на себя одеяло и простыни, но его цепкие пальцы уже впились в мои волосы, а другой рукой он обнажает меня донага, сдергивая мощными рывками все, что еще прикрывает мое тело. В силах ли я устоять этому напору дикого желания? Я бросаю молящий взгляд на Анри. Наблюдая, он курит. - Андрей,- я перевожу взгляд на Андрея, и он поднимает голову. Теперь тишина. Наши взгляды встречаются, но в его глазах моя мольба не находит приюта, там пустота, холод и ни йоточки участия. Так что же, у меня нет выхода? У меня есть одно спасение - мое испытанное оружие, мои ласки, чары паучихи. Я не стану пожирать их тела после близости, они сами подохнут. Но Андрей, Андрей, как же так? Мой немой вопрос прерывается болью - это усатый мерзавец сжимает кисти моих рук, насилуя мою нежную кожу, мою честь, честь Андрея... Так бери же меня, на!.. Этот немой крик рвется из каждой клеточки моего прекрасного тела, из каждой его порочки. На! Еще один раз, только раз, я бросаю беглый взгляд на Андрея, жадный взгляд надежды, но Андрей мертв. Он тупо уперся глазами в пол и погребен молчанием. От него не исходит ни шороха, ни стона. Ни звука! Значит, край. Это - конец, крах. Андрей ведь знает, на что идет, он бросает меня в жерло вулкана, как спасательный круг утопающему. Спасти его? Умертвить это грязное отребье? Но какой ценой?! На что он надеется? Ведь взяв меня поочередно на его глазах и не добившись своего, они прикончат и его напоследок. Они умрут завтра, это правда, но мы с Андреем будем мертвы сегодня. Через каких-нибудь тридцать-сорок минут наши тела... - Андрей, я даю вам ровно одну минуту,- это Анри. Он дает передышку и моей коже, которая стонет от боли в неволе лап усатого. Тиски на запястьях ослабевают, и мне удается пошевелить пальцами. Я ловлю себя на мысли, что нужно использовать любую возможность, чтобы поцарапать насильника. В моем положении это можно сделать либо ногтем, либо зубами. Но этого мало, нужно, чтобы в эту царапину попала моя слюна или кровь. Они насилуют меня поочередно, добиваясь меня с трудом, пыхтя, как паровозы. Я только делаю вид, что противлюсь этому насилию, и они избивают меня, избивают до крови, у меня нет нужды прибегать к уловкам - я просто впиваюсь ногтями в кожу каждого, впиваюсь в эту вонючую потную кожу своими сахарными зубками и раздираю ее до крови. Я добиваюсь своей цели - завтра же этот скот подохнет. Я устрою им мор! И это меня радует, даже веселит: я улыбаюсь. Я уже не думаю о цене, которую пришлось заплатить. Все кончено. О том, что ждет нас после кровавой оргии, я тоже не думаю. А что тут придумаешь? Все мы умрем. Мне хочется только одного - чтобы скорее все это кончилось. Я вижу, как горят глаза этого гаденького Анри, он что-то говорит мне, упиваясь моим телом, но я не слышу его слов. Когда все, наконец, стихает, и эти упыри, придя в себя, понимают, что не достигли цели, я стараюсь взять себя в руки насколько это возможно в ожидании смерти. Вдруг слышу голос Андрея: - Завтра... Я не верю своим ушам: почудилось. Собираю остатки сил, приподнимаюсь на локоть и открываю глаза. Они стоят рядом с Андреем, и Анри угрожает ему ножом. Он уже сделал насечку на шее, и кровь, я вижу, сочится из ранки на лезвие. - Завтра... Он повторяет это еще раз, а из меня вырывается крик: - Дрянь! Я понимаю уловку Андрея. И даю себе слово. Я клянусь себе, я клянусь... Я повторяю эту клятву, как молитву, и даю себе слово сдержать эту клятву. - Почему завтра? - спрашивает Анри. - Мне нужно... - Сейчас. Или мы... - Завтра,- спокойно произносит Андрей,- в семь вечера. И эти дураки соглашаются! Сорвав телефон, забрав наши вещи и кейс, они уходят, заперев нас в клетке, и, наверное, всю ночь и весь день караулят нашу дверь и окно. Но вечером никто не приходит. Иначе и быть не могло. Случилось так, как рассчитал Андрей. И еще одну ночь мы проводим в клетке, без еды, без снов. Чужие. И только утром дверь отпирает полиция. Да, нас ограбили, избили. И заперли в номере. Почему мы не стучали? Так страшно ведь. Отчего они все умерли? Умерли?!! Мы с Андреем только переглядываемся, удивленно пожимаем плечами: как так умерли? Все трое? Кто бы мог подумать! Наша игра сближает нас, мы как бы одно целое: - Туда им и дорога. Следователь подозрителен. От чего эти порошки? От гриппа, говорит Андрей, берет и высыпает себе в рот сразу три штуки. И просит воды. Следователь наливает. Еще целых три дня можно наслаждаться Парижем, но мы вылетаем сегодня, Париж разлучил нас. Париж разлучил нас навсегда, и мы спешим расстаться. Теперь перед нами новая жизнь, у каждого - своя. Нужно закатывать рукава. Все лето я живу одна, а в сентябре, когда ночи стали прохладными, а постель - холодной, я набираю номер Андрея. - Он в Риме,- отвечает секретарь.- Будет седьмого. Я звоню девятого. - Сегодня улетел в Антананариве. - Куда улетел? - Это в Африке. Видно, ему не сидится дома. Я встречаю его тринадцатого с букетом роз. - Янка, ты?! Я без тебя, знаешь... Он так рад, он так скучал. Он привез мне подарок - голубое ожерелье. К цвету моих глаз. - Ах, Андрей... Всю ночь мы не спим, мы снова вместе, и нет больше силы, способной разлучить нас. - Знаешь, я... - Молчи... Я запечатываю его рот поцелуем, новым и новым. - Ах, Янка, так ты кусаться!.. Мы просто бешеные, шалеем от ласк, от любви. Утром, чуть свет, я встаю. - Куда ты?... - В Осло, на денечек... - А вернешься когда? - Через пару дней... Он снова бухается головой в подушку, а я спешу тихонько прихлопнуть за собой дверь. Теперь мне незачем сюда возвращаться. Все порошки я вымела из его карманов, из кейса, из шкафчиков и шкатулок. Я ведь дала себе слово. Все ли? Скоро я узнаю об этом из газет.
ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ
Ее больше нет? Ерунда какая... Не верю. Но у меня вдруг немеют руки, подкашиваются ноги: Женька мертва. Разве такое может уложиться в голове?.. И вот только теперь, стоя у ее гроба, я понимаю: у нее не было другого выхода, и она безропотно отдала себя вечности. Это не сон, проснуться и сказать ей привычное "привет" невозможно. Она все-таки решилась уйти и ушла. Оставив меня с моими честолюбивыми устремлениями, неотложными делами... Ушла навсегда. Или навсегда осталась со мной? Я ведь этого хотел? Я вижу ее нежно прикрытые веки, застывшие в полуулыбке губы... Господи, неужели я никогда больше не увижу ее удивительно ясных глаз? И разве эти губы, эти славные губы, не приоткроются навстречу моему поцелую? У меня уже нет слез. Успокоенный наконец тем, что она никому принадлежать не может, я бубню и бубню свои вопросы: "Зачем же ты ушла? Чтобы досадить мне?" Каких-то пять дней назад она была рядом, такой красивой. Я вижу, до сих пор вижу мольбу ее глаз, слышу ее срывающийся голос... И вот я уже живу в мае, а она осталась там, в черном апреле, чтобы принадлежать вечности. - Идем, Андрей, идем... Никуда я отсюда не пойду. Никому я ее не отдам. Никому. Я закрываю глаза и вижу ее живую, такую живую... - Андрей,- слышу,- ты ведь любишь меня, правда? Разве я давал когда-нибудь повод к сомнению? - Правда, Андрей?.. Я не отвечаю: ясно ведь. Мы лежим счастливые, я кожей лица чувствую ее умиротворенное дыхание и уже давно жду привычного вопроса. Апрель исподтишка подкрался сизыми сумерками, воркуют голуби, пора собираться... - Ты, правда, женишься на мне?- в сотый раз спрашивает она, трогая своими нежными пальчиками мои губы.- Я уже не верю... - Правда-правда,- отвечаю я,- обязательно. Я так люблю тебя... - Нет, правда?.. - Угу... осенью. Вот только допишу свою... Уже седьмая осень ждет нашей свадьбы, но как только наступает сентябрь, вдруг стеной встают заботы быта, а затем дожди, стеной стоят серые дожди, и свадьбу приходится отложить на неделю-другую... Потом на месяц. Приходит зима. Ну а какой же дурак зимой женится? - Пора,- произношу я, открывая глаза и приподнимаясь на локте,- уже темнеет. У меня завтра нелегкий день, к тому же эти ежедневные провожания сидят у меня в печенках: нужно вставать, одеваться, куда-то идти, а затем возвращаться в пустую квартиру. Но не отправлять же ее одну. В ночь. - Еще немножко... Я хочу побыть с тобой. - Скоро восемь... - Сама знаю... Такие вспышки раздражения тоже привычны, но сколько же можно валяться в постели? Она резко вскакивает и, высвеченная приглушенным светом бра, совершенно обнаженная, начинает спешно одеваться. Я любуюсь ее кожей, ее ногами, белой грудью... До чего же она красива! - Можешь не провожать... И нечего пялиться! Я не гоню ее. Просто завтра у меня... - Ты как ящик, в котором заперта моя душа. Ты держишь ее под замком, точно птицу в клетке. Я устала, я ухожу. Ты просто бездушный сундук. Теперь я утешаю ее, но она переполнена гордостью, гневом, она решила: все! - Не прикасайся ко мне, мне неприятно. Я этому не верю. Я крепко сжимаю ее злые милые плечи, она вся дрожит в огне гнева и вдруг стихает, обмирает, как пламя в безветрии, и поднимает веки. Я вижу, как в ее дивных серых глазах зреют озерца слез. - Ты никогда меня не любил, тебе я нужна была только для... - Родная моя... - Не называй меня так. Ты... - Ну хочешь - оставайся. - Навсегда?.. Боже, какие у нее глаза! Женька смотрит на меня сквозь пелену слез, ливнем рухнувших из ее глаз. Я произношу что-то утешительное, мол, не надо плакать, все образуется... - Навсегда, правда?.. Я совершенно убит, не знаю, что предпринять, что ответить. Сказать, чтобы она осталась? Но не сейчас же, не сегодня. Какой нетерпеливый народ эти женщины: счастье им подавай сегодня, сейчас. - Конечно,- произношу я и застегиваю ворот рубахи,- конечно, правда. Всю дорогу в машине она в тысячный раз сетует на неопределенность наших отношений, на неустроенность. - Давай хоть на майские уедем куда-нибудь, а? Давай, Андрей. Я не вынесу этих праздников, этого ада. У меня в общем-то другие планы. Я хочу, наконец, отоспаться, привести в порядок дела, мысли. - Я тебя очень прошу, Андрей. Купить билеты? Пять дней вместе, представляешь? Я останавливаюсь, выключаю двигатель и молчу. Мы выходим из машины. Больше она не произносит ни слова, отрешенно идет на красный, и мне приходиться попридержать ее за руки. Она покорно ждет и так же покорно следует за мной, когда я мягко тяну ее за рукав: зеленый уже. Наутро Женька заскакивает еще до работы, разбудив шумным вторжением, раздевается донага и бухается ко мне в холодную постель одиночки, согревая ее своим молодым жаром, ластится ко мне, как кошка, чтобы потом, через каких-нибудь десять минут, объявить: - Я уезжаю... Рожденная под знаком тигра, она пантерой набрасывается на меня, царапает своими перламутровыми ноготками, рычит, нежно кусает своими жемчужными зубками, затем вскакивает и, быстро одевшись, уходит. - Куда?- все еще не приходя в себя, бросаю я ей вслед.- Куда уезжаешь? Она не останавливается, но и дверь не прихлопывает, чтобы я мог услышать ее ответ: - На праздники. Ты рад? И, не дождавшись ответа, уходит. Не гнаться же за нею. Я звоню ей вечером, после действительно трудного дня, чтобы успокоиться самому, сказать, что эти ее дурацкие выходки мне до чертиков надоели... - Ты серьезно уезжаешь? Она уже решила, она заказала билеты. - Билеты? Ты едешь не одна? - Не одна... Ее игривый тон приводит меня в бешенство: ах, не одна!.. Я швыряю трубку и уже с трех часов жду рассвета. Мне нужно твердо знать, не разыгрывает ли она меня, мне нужно видеть ее глаза. Она и не такое может выкинуть, я знаю. Что она надумала? Какая поездка? С кем? С песком в глазах я ищу ее и, найдя, успокаиваюсь: "Знаешь, как я люблю тебя, знаешь, как!" Эти ее слова утихомиривают меня, мы снова вместе, наша жизнь в привычном русле. Я приношу ей кофе и завариваю себе крепкий чай. Уже давно вечер, но я не напоминаю ей об этом. Мы сидим в постели, и Женька, поставив чашечку на столик, обвив мою шею своими белыми руками, вдруг спрашивает: - Я поеду, Андрей?.. Осторожно же! Чай! - Пожалуйста! Я знаю, что она никуда без меня не поедет. - Хочешь, поехали с нами,- предлагает она, и тон, которым она это произносит, выдает ее робкую решимость. - Мы же решили,- говорю я, вставая и унося чашечки в кухню,- мне нужно отдохнуть, поработать... Я возвращаюсь и уже не ложусь с ней рядом, а ищу свою рубаху: ей пора домой. - Андрей... Я не произношу ни "да", ни "нет", и это снова бесит Женьку. Сколько же в ней гонора, ах, какая гордячка. Сцена повторяется. - Ладно,- произношу,- езжай. Не поедет же она без меня. Не поедет. - Правда? Ты меня отпускаешь? Ее неподдельная радость - нож для меня. Бедное мое сердце. Оно обрывается и летит в бездну. Я вдруг чувствую, как черный яд ревности кипятком разливается по моим жилам. Без меня! Да как она смеет! Даже думать об этом... - Конечно, родная моя,- цежу я сквозь зубы, и она снова царапает мне душу своим молчанием. В подъезде ее дома, когда Женька уже поднимается по лестнице, я даю ей право выбора. Пять дней я с удовольствием разделю с одиночеством. Это ведь такая награда в наши бурные дни. Я смогу позволить себе быть ленивым, долго валяться в постели, выпить вина... Это даже забавно - пить в одиночестве. Да разве я не мужчина?! Я верю ей. Ревность? Еще чего! Не дождется этого от меня никто. - Ладно,- произносит она,- никуда я не поеду. - Хочешь - езжай, я отпускаю. На следующий вечер я жду ее на скамейке, как и условились, жду, чтобы ехать ко мне. Апрель томится в лучах весеннего солнца, завтра май... Она выходит, легкая, как лань, в своих походных черных брюках, в синей куртке, сумка через плечо... О, Господи! Как же попрано мое честолюбие, мое мужское достоинство. Как это пережить, как вести себя? Мои глаза. Они ничего не видят. Мир вдруг потух вокруг нас, и только Женька с золотистым нимбом над головой сияет своей улыбкой. - Мне пришлось дома такое выслушать... Она чмокает меня в щеку. - Ты не отказалась? Мой дурацкий вопрос с каким-то шершавым хрипом вырывается из сухого горла. - Ты же меня отпустил. - Я тебя не отпускаю. - Опять... Андрей, я так не могу больше... - Для кого ты накрасилась, нафуфырилась... - Андрей... - Едем ко мне. Хочешь, я сегодня же, сейчас женюсь на тебе? Идем... Она садится на скамейку. - Никуда я не пойду. Уйди. Никуда я не поеду... Я отравлюсь. - Родная моя,- я просто цепенею,- что ты такое говоришь? - Оставьте вы меня все... Она плачет. Тихие слезы, которым я почему-то рад. Сундук! - Ладно,- примирительно произношу я,- идем... Мы встаем и идем в сторону вокзала, я несу ее разбухшую, тяжелую сумку... Чем это она ее наполнила? Прихватила, конечно, и туфли, и свое новое вечернее платье, и подаренное мною жемчужное ожерелье, так понравившееся ей... Оттого так тяжела ее сумка! Я усаживаюсь на очередную скамью и молчу. Она останавливается рядом и тоже не произносит ни слова. Что дальше? Нужно подавить в себе все эти низкие, дикие страсти, нужно встать, весело проводить ее и, чмокнув в щеку, дождаться отправления поезда: счастливого пути, прекрасного отдыха! Мужчина я или не мужчина! - Ты свитер теплый взяла? - Ага, забыла... Положила на стул и... забыла. А что не забыла?! Туфельки, платье... Это она не забыла! Каким же нужно быть вислоухим ослом, чтобы отпустить красивую, умную, молодую женщину одну в дорогу, весной, когда сама природа, сам Бог будит от спячки все звонкие силы земли, тайные силы тела... Каким же нужно быть лопоухим ослом! - Ну хочешь - едем ко мне. Сейчас. Навсегда. - Нам нужно отдохнуть друг от друга... Я скоро сойду с ума... Меня всегда покоряла ее решимость, но и я не какой-то там простофиля. Я твердо решаю стоять на своем: не пущу! Никуда не пущу! - Ты никуда не поедешь! Слезы, ее слезы... Но какое при этом упрямство, какая настойчивость! - Если ты поедешь - это конец. До таких крайних слов у нас еще никогда не доходило. Мне всегда казалось, что мы созданы друг для друга. Она присаживается рядом, достает платочек и тихо плачет. Я уныло жду. - Я тебя ненавижу,- едва различаю я ее шепот. Я верю ей. Встаю и, полный жалости к ней, тащу ее сумку на вокзал. Чмокаю Женьку в щеку и отдаю, добровольно отдаю в руки крепких, сильных, шумных весельчаков, в руки, которые тут же подхватывают ее, тянут к себе... И вот она уже улыбается мне из окна, а я, грузный, вислоухий осел, стою понуро и тоже улыбаюсь ей в ответ, чернея душой, изъеденной ржавчиной ревности. Медленно, чересчур медленно трогается вагон, я иду рядом, вижу ее ладошку на стекле, счастливые смеющиеся глаза, и вот уже бегу, натыкаясь на провожающих, а равнодушные вагоны, тупые жестяные ящики, веселой гурьбой ринулись вперед, увозя мою любимую женщину. Я и не подозревал, как я люблю ее! Что же теперь со мной будет? Впереди пять дней. Но и ночей тоже. Как мне прожить их, эти пять праздничных весенних ночей? Одному! Я просто сойду с ума. Как мне прожить эту первую ночь, с которой я остался один на один?! Работать? Ха-ха! До двух ночи я цежу горькое вино одиночества, тупо уставясь в экран телевизора, ни на секунду не забывая о ней, представляя себе... Чего только не рисует мое разгулявшееся, подогретое вином воображение! Когда экран гаснет, я пытаюсь что-то читать, лежу, глядя в потолок, затем встаю и допиваю остатки вина из бутылки. Я удивляюсь только трезвости мысли, трезвости собственного вопроса: как я мог ее отпустить?! В состоянии такого душевного потрясения, полного отвращения, даже презрения ко мне. Как Буриданов осел, я терзаюсь в мыслях: прав я или не прав? Конечно же, прав. Я ведь верю Женьке; ее незыблемая преданность мне, ее верность... Да я голову даю на отсечение... И откупориваю коньяк. Забираюсь в постель, в нашу постель, закрываю глаза, но свет не выключаю. Я боюсь остаться один в темноте. Время от времени приоткрываю глаза, вижу ее фотографию на стене, а вскоре замечаю очертания веток в окне. Светает. Я пытаюсь зевать, чтобы нагнать на себя хоть подобие сна, ровно дышу, то и дело посматривая на зеленые цифры электронных часов, считаю мигания зеленых точек. 04:04. Ржавая луна в окне... Через час я уже на ногах, сую свою лысую голову под холодный душ... Куда, собственно, я собираюсь? Ах, праздник! Я снова бросаюсь в холод постели и лежу в чернильной смуте рассвета, курю, курю... Окно открыто настежь, я прислушиваюсь: празднично щебечут птички, где-то кукарекнул петух. Я и не подозревал, что в моем огромном грязном городе живут такие голосистые петухи. Здравствуй, май! Вероятно, поэтому я нахожу бутылку и делаю первый праздничный глоток... Просыпаюсь я, когда вовсю уже сияет солнце, светлый день, светлые звуки. Как хорошо иногда остаться одному, позабавиться ленью, не спешить, перечитать Чехова. Какой праздничный день! Но музыка моей души приглушена, ее сырые звуки холодят сердце: где сейчас она, моя единственная, с кем? Какая там у них погода? Дождь, ветер? Я молю Бога, чтобы ей не понадобился свитер, чтобы ни у кого не возникло желания укутать ее в свой плащ, перенести через лужу. Всегда ведь найдется кто-нибудь, чья сиюминутная помощь подоспеет вовремя. А что дальше? Я никогда еще так не ревновал! Удивительно, что я не стыжусь этого дикого чувства. Я знаю: ревность свята. Быть равнодушным - это ли не порок цивилизации? Или настолько проржавели нравы? Никогда еще, ни разу в жизни не доводилось мне пить коньяк натощак. Глоток, еще глоток, крепкий напиток горячит кровь, разжигая мое воображение. Я представляю себе, я вижу, как какой-то белокурый весельчак предлагает ей руку, когда она переходит ручей по бревнышку, а сам идет по воде, хлюпая новенькими кроссовками, вижу ее сосредоточенное лицо и ощущаю тепло ее руки в его огромной пятерне. Все это я прекрасно вижу, стоя у зеркала, глядя на свои тусклые глаза, рыжую бороду, лысый череп... Закрываю глаза и делаю очередной глоток. Я думаю, что зря Женька все это затеяла, этот побег от меня. Победа, которую она впервые одержала надо мной, эта пиррова победа дорого будет ей стоить. Это я ей обещаю. Мало-помалу приближается полдень. В одних трусах я усаживаюсь за наш праздничный стол, откупориваю вино и поздравляю себя с праздником. Ее хрустальный фужер я тоже наполняю. Это невыносимо трудно - удержаться, чтобы не запустить свой фужер в хрустальную люстру. Или в электронные часы, равнодушно подмигивающие мне зелеными глазками секунд. Потом я все-таки надеваю костюм, и часам к трем выхожу в город. Не идти же к своим пациентам? Позвонить Ирине? Или Янке? Моему звонку всегда рада Ксюша. Но я никого, никого из них так не люблю, как свою Женьку. Я никому не звоню. Спасаться от любви сиюминутной любовийкой не в моих правилах. В самом деле, я этого не признаю, да и спастись невозможно. Это факт проверенный. Я хожу, толкаюсь среди людей и не злюсь, хожу до темна, а вечером, слепой от ревности, трезвый как стеклышко, сажусь за руль. Я знаю: дорога - это мое спасение, ночная дорога... Если бы еще и дождь. Было бы безрассудной глупостью пуститься сейчас вдогонку, найти ее и шпионить, видеть ее грустной и скучающей без меня. Глупец, я беру курс на юг и к двум часам ночи, доехав до какого-то Билибино, поворачиваю назад. Хватило бы только бензина. Бензина хватает как раз, чтобы доехать до телефонной будки. Я выхожу, звоню и слышу: "Привет, приезжай..." Бывает, что я не думаю о Женьке несколько минут. Но об этом моем достижении сейчас некому рассказать. Наутро я снова дома. Моя клеть пуста. Я ненавижу праздники. Безделие утомительно для меня, и уже к одиннадцати я решаю немного поработать. Для меня ничего не стоит снова взять себя в руки, сесть за стол... Я беру в руки книгу, какие-то бумаги, ручку... Когда еще выдастся время? Я сижу, перебирая важные бумаги... Зачем? К черту работу! Нужно победить, разрушить в себе этот упаднический наплыв грусти ожидания и гнева ревности. Света! Больше света! Я звоню Инке. - Андрей,- произносит она в ответ,- ах, Андрей... И ни слова больше. - Мне приехать? - Ты еще спрашиваешь. Ее признания в любви, ее безумная ревность, ее постные ласки... Через час я уже сдерживаю себя, чтобы не сорваться на грубость. Вино немножко скрашивает мое существование, но к вечеру я совершенно выбиваюсь из сил. Ночевать у нее? Еще чего! Этого не вынесет ни один мужчина. - Родная моя, у меня деловое свидание, ты же знаешь. Хочешь, пошли со мной,- неожиданно предлагаю я в тот момент, когда струйки душа уже увлажнили ее волосы. - Я только волосы высушу... - Хорошо, я подожду,- говорю я и смотрю на часы. - Я мигом... Она, совершенно нагая, в бусинках капель, стоит в нерешительности передо мной. Мокрая курица. - Ладно,- говорю я тем тоном, которому верят все женщины мира,- ты не торопись, сиди дома, я через часик приеду. Она верит. А через минуту я уже звоню Ксюшке: "Привет". Янке я звоню только на четвертый день, когда дома сидеть одному снова становится невыносимо. Осталась одна ночь, а завтра я уже буду встречать свою Женьку - веселый, жизнерадостный, с букетом роз. Вот только ночь пережить бы. - Привет, Янка... Как ты?.. - Андрей... - Я буду через десять минут. - Ты изверг, любимый мой изверг. И за что я тебя так люблю? В машине я уже чувствую себя свободным от изматывающих душу мыслей, свободным от ревности... Поворот к ее дому, высокая арка... И вот я уже звоню. Боже мой! Дверь открыта, а Янка ждет меня на пороге, в своем смелом халате. Чтобы с самого порога я нес ее в нашу постель... Я беру ее гибкое тело и, захлопнув пяткой дверь, несу, несу, благоухающую запахами дальних стран, легкую, как пушинку... Ах, Янка, Янка... - Выпить хочешь? Как она знает меня. Сколько же мы с нею... - Андрей, ты больше никогда не уйдешь от меня? - Я никуда и не собирался. - Мы поженимся? - Осенью,- произношу я, сдергивая брюки. Я дорог Янке такой, какой есть и никогда не слышал от нее даже намека на упрек. Единственное, что меня всегда настораживало - ее ненасытность. Жадность, с которой она набрасывается на меня, пугает, а жажда всенепременной ежеминутной близости делает меня беспомощным. Конечно же, я вскакиваю задолго до звонка будильника. Едва рассвет просочился в наш любовный альков, я уже на ногах, нежно прикрываю Янку клетчатым пледом, а сам думаю о своей Женьке. Наверняка она уже проснулась. Стоит у зеркала, припудривая свою шею, красит губы... Заметает следы вчерашнего вечера. Этот светлокудрый блондин ведь не мог отпустить ее без сочных поцелуев. Я просто закипаю от ревности. Новая волна отрывает меня от Янки, швыряет на лестницу, и вот я уже за рулем, продираюсь сквозь предрассветную мглу наступающего утра. Я пролетаю на красный - некогда! Мне еще нужно и себя привести в порядок. Не являться же к ней с черными тенями ожидания под глазами. Я должен быть веселым и радостным. "Ты чем занимался без меня?" "Работал..." Как я провел эти трудные, эти невыносимо длинные дни и ночи - это моя тайна. Я никогда, никому в этом не признаюсь. "Работал, знаешь..." Я разочарую ее. Загляну ей в глаза, возьму за руки... Очарованная встречей и уставшая от разлуки, она бросится мне на шею на глазах у своего кудрявого блондина. Скоро четыре. За окнами уже торжествует свет утра, щебет птиц. Цветы, розы, я куплю по дороге на вокзал. Что еще? За все пять дней я ни разу не пополнил припасы. Ровно в семь я встаю и сперва ножницами стригу бороду, рыжую бороду старика, затем бреюсь. Я ее поражу. Безбородый, помолодевший лет на пять, я дам фору этому белобрысому ухажеру! Я стою перед зеркалом, франт, нравлюсь себе, позвякиваю ключами. Я готов. Розы я выбираю сам - алые, бархатные, самые дорогие. Хруст целлофана, ожидание на перроне... Вот он, вот он и вползает, железный грязно-зеленый змей, извивающийся на стрелках. Медленно, чересчур медленно поезд сближает нас, словно опасаясь этой встречи. Тишина ожидания взрывается громом музыки, рвущейся из динамика, крики, гвалт. Она выходит. В своем черном свитере, без очков, волосы собраны в конский хвост, губы не накрашены... Она тащит свою сумку, близоруко озираясь и, по всему видно, не надеясь на встречу. Я редко ее встречаю и, зная эту мою отвратительную привычку, Женька идет вдоль вагона, ни на кого не глядя. Я следую за ней. Где же ее кудроголовый спутник? Или он таится где-нибудь сзади, в десяти шагах? Неужели она не остановится, не будет искать его тайным взглядом? Она не останавливается, не смотрит по сторонам, никому не кивает. Молча тащит свою сумку. Я иду следом, в нескольких метрах от нее. Она ставит сумку на скамью, чтобы немножко отдохнуть, стоит, задумавшись. И когда я, решившись было подойти, делаю шаг вперед, к ней подходит, подходит-таки красавец спортсмен. Весь в белом, с черными баками, короткая стрижка ежиком, улыбающийся. Подходит и что-то произносит, глядя ей в глаза. Я стою в трех метрах, но она видит только его, только ему смущенно улыбается в ответ. Я вижу, как пунцовая краска заливает ее лицо, вижу, как он берет ее сумку, и тут уж не выдерживаю, бросаюсь и тоже решительно хватаю ручку. Так мы и стоим, ухватившись за ручки сумки, глядя друг на друга. Проходят секунды, затем он произносит: - Идемте, я вас подвезу. В этом нет никакой необходимости, решаю я, и тихонечко тяну ручку, которая прилипла к его руке. Какие у него отвратительные руки, рыжие волоски, кургузые пальцы... Может быть, эти руки, эти куцые пальчики с кургузыми ногтями прикасались к ней? Все эти дни... И ночи! Теперь я перевожу взгляд на нее, она стоит пунцовая, молчит. Тут ведь нечего сказать. Видимо, поняв, что из его задумки ничего не выйдет, он отпускает ручку и, что-то буркнув, мол, как хотите, удаляется своей спортивной походкой, весь в белом, с красными буквами на спине. Она продолжает молчать, а я спрашиваю: - Кто это? Она пожимает плечами. Так я тебе и поверю. Больше я не произношу ни слова до самой машины, не целую ее, не дарю розы, а швыряю букет на заднее сидение. Шелест целлофана врывается в наше молчание. Выбравшись из запруды машин на привокзальной площади, переключив, наконец, на четвертую, я повторяю свой вопрос: - Кто это? - Здравствуй, Андрей... Это ведь не ответ. Мне приходится резко притормозить, чтобы не сбить какого-то ротозея, вальяжно пересекающего мостовую. У парка я снова, не умея сдержать наплыв ревности, останавливаюсь у тротуара, где остановка запрещена, и, глядя на нее в зеркальце, наседаю со своим вопросом. - Кто это был? - Боже, да откуда я знаю... Ну, уж прости, пожалуйста. Держать меня за дурака, за рогоносца! Этого я никому не позволю. Я дергаюсь, выскакиваю из машины и вижу, как она по-детски озорно смеется. Надо мной! Я смешон, смешон в ее глазах! Я открываю заднюю дверцу, сажусь рядом и требую отвернуть ворот свитера. Она пуще прежнего заливается смехом, а я требую даже снять свитер и тяну к ней руки, но она перехватывает их, уцепившись в запястья. Тогда я вспарываю молнию сумки, ищу ее вечернее платье, ее туфельки, ищу улики, подтверждающие мои подозрения. Я становлюсь несносным, я знаю, мелочным и дотошным, но сдержать себя не могу. Я весь дрожу от ревности и, переворошив всю сумку, закрываю глаза, откидываюсь на спинку сиденья: ничего нет! Нет ничего ее компрометирующего. Неужели нет?! - Ты скрываешь от меня... Мой голос, мой укор прерывается ее криком и тут же утопает в потоке слез, она вся дрожит, просто захлебывается в слезах. Затем берет сумку и, не произнося ни слова, открывает дверцу. Я пытаюсь удержать ее за руку, она не противится, ждет какое-то мгновение, затем поднимает свои дивные серые заплаканные глаза, смотрит секунду выжидательно и тихо, но твердо произносит: "Все". Сидит не шелохнувшись, собравшись в комок, словно котенок перед псом. Я, кажется, рад этим слезам, твердому "все", рад тому, что она плачет, принимает какие-то решения, находится на грани нервного потрясения. Это мое злорадство успокаивает меня. Месть, моя маленькая подленькая месть... Я проучу ее! Чтобы не повадно было впредь побеждать меня. Удовлетворенный собой, мельком заглядываю в зеркальце и вдруг не обнаруживаю признаков самодовольства на своем лице. Я вижу свои злобные глаза, длинный, бритые румяные щеки... Почему она не спрашивает, зачем я сбрил бороду? - Как я тебе без бороды?- спрашиваю я, словно ничего и не было. Она все еще всхлипывает, затем смотрит на меня и улыбается сквозь слезы. - Андрей... - Ладно,- я беру ее руку. - Андрей... Я даю ей возможность выплакать и этот запас слез. - Это тебе,- я вручаю ей розы. - Ах!.. - Ты, правда, моя? Она не отвечает, только смотрит на меня с удивлением. Наконец глаза ее яснеют, оживают губы... На каких-то полчаса Женька заскакивает домой, чтобы оставить сумку и повидаться со своими, я жду ее в машине. Мы едем ко мне, и, забравшись с ней под струйки душа, я отмываю ее от дорожной пыли, от налета впечатлений, тру ее нежную кожу мочалкой, мну плечи, я целую ее под струями теплого дождичка, сгорая от желания, пылая страстью до умопомрачения. И весь этот воскресный день мы снова проводим вдвоем, купаясь в нашей любви, томясь в ласках. Мы созданы друг для друга, и нет на свете силы, способной нас разлучить. Умопомрачение проходит к вечеру, когда я, обретя ясность взора, обнаруживаю на ее шее маленький кровоподтек. Как я до сих пор его не видел? Или его скрывал полумрак, царящий в комнате среди дня? - Что это?- спрашиваю я. - А что там?.. Она и сама не знает, откуда этот синячок. - Это твои страсти... Ты сегодня - огонь просто... такой мужчина. Мне, конечно, льстит ее комплимент, но что же это за отметина у нее на шее? Кто ее оставил? Конечно, я. Я просто уверен, что это мои поцелуи, но не могу удержаться от вопроса: - Ты там ни с кем?.. - Андрей, опять?.. Ты же обещал. Знаешь, как я тебя люблю, знаешь?.. Она рядом, вот она, моя Женька, такая же, как и прежде, преданная, любящая. Чего еще желать? Не знаю почему, но с каждой последующей нашей встречей я становлюсь все более подозрительным, без всякого повода обижаю ее, задаю вопросы, заведомо зная, что на них у нее нет ответа, а затем, возбуждая себя ее паузами, разыгрываю сцены ревности. Я вижу, что она устала от этого, часто становится равнодушной ко мне, и ее безразличие бесит меня еще больше. - Ты ведь ни с кем не спала, правда? Моя мстительность низка и грязна, я знаю. Зачем я это делаю? Я ведь люблю ее. Чего я добиваюсь? Само собой разумеется, что вопрос о свадьбе не возникает, и мы уже не ждем осени, как все эти годы. - Но бес, лютый бес ведь тебя искушал? - Андрей, знаешь,- как-то признается она,- у нас ничего не выйдет, что-то случилось... Я устала от такой жизни, вообще устала... - Брось, Жень, все будет хорошо. - Мне не хочется жить. Я тебе не нужна... - Женька, что ты... - Я отравлюсь... - Что ты такое говоришь? Как такое может прийти тебе в голову? Она тихо плачет, сдерживая себя, а затем вдруг просто рыдает. Я утешаю ее, но она безутешна, вскакивает и убегает прочь. Я не гонюсь следом, как прежде, лежу, курю. Никуда она не денется... И вот я стою у ее гроба, вижу ее милые черты, ее губы, ее дивные, навеки закрытые глаза... Женька, родная моя, милая моя Женька, как же я без тебя? Без тебя я не проживу и дня. У меня уже нет слез... - Андрей, идем, идем... Никуда я от нее не уйду. Нет! - Вставай же, Андрей... Я открываю глаза. Лежу ватный... - Тебя не добудишься,- произносит откуда-то взявшаяся жена, нарядная, накрашенная,- вставай. Неужели все это только сон? Злой, грубый, черный сон. Неужели все это мне только приснилось? - Как тебе мое новое платье? Я все еще тру глаза кулаком. Тру и тру. - Эх, соня,- сокрушается жена,- ты все проспал. Это же была Вальпургиева ночь, знаешь? Все ведьмы собрались в эту ночь на свой шабаш. А ты проспал. Тебе ничего не снилось? Значит, все это лишь сон, жуткий сон! А мне казалось, все ведьмы мира поселились в моей душе, чтобы вершить свой беспечный шабаш... Я рад, бесконечно рад. Я вскакиваю с постели, тру свою лысину, дергаю себя за бороду, чтобы убедиться, что она не сбрита, заглядываю даже в зеркало... Я задор но смеюсь, шучу, целую жену и кружу ее на руках по комнате. Она удивлена, даже озабочена: что случилось? - Все в порядке!.. Затем вдруг стихаю: я понимаю, что все это только сон. Ах ты, Боже мой! Прошла только ночь, жуткая дьявольская ночь. Неужели все это мне еще предстоит пережить? От ужаса я каменею. Я этого не вынесу... - Что-нибудь случилось, Андрей?.. Нужно взять себя в руки, взять себя в руки... Единственное, чего я боюсь,- оказаться провидцем. Упаси, Господи, от воплощения таких снов... Нужно круто менять свою жизнь, круто. Дождаться приезда Женьки и тут же всем объявить, всех поставить в известность... Или позвонить Янке?
В ПОИСКАХ МАЛЕНЬКОГО РАЯ
Верю, потому что нелепо (Тертуллиан)
... и все осталось бы, как прежде. Мне всего-то и нужно было - подать ей навстречу руку. Руку, а не этот злополучный зонт. Ничто не предвещало опасности, был вечер, накрапывал дождь. Мы уже достигли нижней гряды ... Летом городская жара донимает так, что впору бы удавиться. Ее предложение "махнем к морю?" не было для меня неожиданностью. Я и сам готов сбежать из этого ада, куда глаза глядят. Зной, ожидание отпуска, нелюбимая работа - это и есть ад. И ее вопрос: "Разве мы не идем завтра на премьеру?" - был еще одной звонкой каплей в чашу моего терпения. В августе ей исполнится тридцать. Она врач, красива, лилово-пепельные волосы, остроумна. Дело еще не дошло до взаимных обвинений, легкие упреки: "Ты видишь во мне только женщину... твои цветы не так свежи, как прежде..." На это я только молчу, покуривая. Угрозы?! Их не было и в помине. Мне и в голову не могло прийти - угрожать. Крым - это была ее идея, и я не мог предложить ничего другого. Или не хотел? Нам всегда было хорошо здесь: море, кайма синих гор вечером, длинные ленивые утра вдвоем... Мы познакомились случайно, в поезде по пути домой. Дорожные разговоры, общие знакомые, которых нам захотелось однажды навестить. Затем последовали тихие вечера, споры. Ссор еще не было и в помине. Каждый вечер, как праздник: радость общения, общность интересов. Раз уж ты хочешь слыть эрудитом, умей дать пинка авангарду, защити Матисса или подавай ей, скажем, историю Христа. Я тоже врач. И я устал от беспощадной беспомощности нашей медицины и в поисках маленького рая готов на все. Ну Крым, так Крым... Эту поездку нельзя назвать удачной. Не успеваем мы выехать из города - разражается гроза, затем жуткое солнце. И хотя полоса дождя осталась далеко позади, полоса неприятностей только началась: вдруг забарахлил карбюратор, затем дала себя знать полуденная жара, а уже при выезде из Симферополя, когда боль в позвоночнике от семичасовой езды стала невыносимой, ее вопрос: "Ты не устал? Может быть, поведу я?" Я едва сдерживаю себя, чтобы не сорваться на грубость. Слева как раз открывается панорама засыпающего крымского леса. - Вот и домик Утесова, - произносит Елена, - как ты думаешь, до наступления сумерек будем в Алуште? Сейчас бы кружечку холодного пива. Встречные машины уже зажгли свои желтые глаза, но еще легко можно различать номерные знаки с их устрашающими "КРУ" или голосисто-утиными "КРЯ". На это внимания не обращаешь. Мне нечего ответить и на ее случайный вопрос о победах Кутузова в Крыму, подвигах графа Толстого. Кое-что об этом, конечно, слышал, но я ведь не дотошный историк, знающий клички и масти лошадей полководцев. Я, как сказано, врач. - Почему ты молчишь? - ее следующий вопрос. Я как раз иду на обгон троллейбуса, поэтому и на этот вопрос можно не отвечать. От резкого спуска после перевала, как обычно, раздается потрескивание в ушах, а вскоре далеко внизу показываются неяркие огни Алушты. - Что такое "улавливающий тупик"? - спрашивает Елена, когда фары высвечивают указатель. Я рассказываю. - Это, наверное, страшно, - говорит она, - когда вдруг отказывают тормоза. Я об этом не имею ни малейшего представления, молчу, даже не пожимаю плечами, затем соглашаюсь: "Конечно, страшно". До Ялты ехать еще с полчаса, ну и там минут сорок... Разве имеет какое-нибудь значение, что я сказал своей жене? Елена уже трижды спрашивает меня об этом. - Что надо, то и сказал... Нельзя сказать, что я ее не люблю, умную, гордую. Я люблю ее запахи, кожу, смех, просто люблю. Я не знаю женщины, с которой охотнее бы встречал утро, это ей тоже известно. - Не гони так быстро, мне страшно... - Да ладно тебе! - Не кричи на меня, пожалуйста! Во-первых, я не кричу, а во-вторых, я устал. - Останови, - требует она, - я выйду! Я только сбавляю скорость. За Алуштой, конечно, останавливаюсь, выключаю свет, мы выходим из машины. Черная ночь. Я привлекаю ее к себе, и мы, задрав головы, любуемся звездами. - Извини, - произношу я, - извини, пожалуйста. И она еще крепче прижимается ко мне. Это не первое наше путешествие, вот уже пять лет подряд мы любуемся здесь звездами. - А вон спутник, видишь? Я вижу. Трусь шершавым подбородком о ее щеку. Тишина. А откуда-то справа уже ползут два желтых глаза, чтобы пялиться на наше счастье. Да сколько угодно! - Знаешь, - говорит тихо Елена, повернувшись ко мне лицом и припав всем телом, - знаешь, я хочу тебе сказать... Я знаю. Целую кончик ее носа, жду, улыбаясь. - Завтра, - говорит она, - ладно, завтра... Я хочу видеть твои глаза. Фары слепят меня, поэтому-то глаза закрыты. Ну завтра, так завтра. Меня уже ничем не удивишь. Мы выходим из машины еще раз, чтобы полюбоваться огнями Ялты. Огни города - у наших ног, и впечатление такое, словно ты царь Вселенной. Это длится до тех пор, пока какой-то там "Форд" или "Пежо" не нарушает тишину, высветив строй кипарисов. - Название поселка не Милет, а Мелас, - говорит она, когда Ялта остается позади, - и вообще здесь много греческих названий: Кастрополь, Мелас, Форос... - Симеиз, Гурзуф, Кацивели... Я не знаю, зачем ехидничаю. - Где-то здесь на гастролях мой муж, - говорит Елена, - у них неплохая программа, и, если у тебя вдруг возникнет желание, я могу устроить... Ах, Бог ты мой! У меня нет никаких желаний. Единственное, чего мне недостает, - одиночества. Я знал об этом еще дома. Поселок действительно называется Мелас, мы видим указатель: "Мелас". - Видишь: Мелас, - говорит Елена. Я же не слепой. Встречных машин мало, только мелькающие в свете фар кустарники, кипарисы, ограничительные полосатые столбики, скатившийся на дорогу камень, который я, не сбавляя скорости, искусно оставляю справа, наконец, туннель. Упрятанные за решетку узники-фонари вяло цедят свой подслеповатый свет, нагнетая унылую тоску, и хочется поскорее вырваться из этой каменной тюрьмы... Вскоре мы видим красные сигнальные огни бетонной башни. - Приехали?... Раньше у меня хватило бы такта спокойно ответить, отшутиться или, скажем, промолчать. - Ну видишь же... Конечно, все дело во мне. Маленький домик на берегу моря, уставший от тишины и ожидания, заполняется чемоданами, пакетами, ее смехом... Шляпки, зонтики, надувной матрац, на полировке трельяжа появляются крикливая помада, кремы, тени, смеется рубиновыми огоньками веселая люстра... Приехали! - Знаешь, как я тебя люблю, - говорит Елена позднее, выходя из ванной и обвивая, словно плющом, своими прелестными руками мою шею, - знаешь как... Я устал до смерти, и любые проявления нежности, я знаю, будут выглядеть наигранными. - Будем спать? - ее вопрос. Я отказываюсь даже от традиционной чашечки кофе. Становлюсь несносным, я знаю и замечаю, что часы на стене, отсчитывавшие все эти годы минуты нашего летнего счастья, стоят. Об этом я молчу. Утром в постели я сознаю, что превращаюсь в зануду, и искупаю свою вину. Ее волосы, за прикосновение к которым я готов был отдать полжизни, теперь (она приподнимается на локте) укрывают мне грудь, шею, нервно щекочут губы. Я отворачиваю лицо в сторону... - Андрей... Я даже морщусь: можно ведь и помолчать немножко. И, вообще, взывать к чувствам на голодный желудок - пустое дело. - Андрей, я хочу сказать тебе... Отшвырнув простыню, она просто наваливается на меня, как на какого-то жеребца, и, оседлав, (сущая амазонка!) произносит: - У нас будет сын! Нельзя сказать, что я цепенею от ужаса. Лежу с дурацкой улыбкой на лице, а она, шалея от счастья, прыгает и смеется, озадоривая и меня своим озорством. Волоокая бестия! - Почему сын? - спрашиваю я, приходя в себя. - Ну хочешь - дочь! Все это повторяется из года в год то дома, то здесь, в разных вариациях. Видимо, ей доставляет удовольствие видеть мою растерянность, мои потухшие глаза. - Ну уж нет, - произношу я браво, - подавай мне сына! - Я решилась, - говорит она, все еще сидя на мне, как на жеребце. Зачем ей испытывать меня? Она ведь знает, что нет на свете женщины, с которой бы я охотнее делил свои дни и ночи. Вероятно, забывшись, с закрытыми глазами, она рукой пытается ощутить бороду, которую я никогда не носил, и, не найдя, открывает глаза. Я только улыбаюсь: я ведь не виноват, что бороду носит ее муж, композитор (или пианист). Какое мне дело до его бороды? - Ой, - произносит она, - знаешь... И, смутившись, ничком падает на меня, чтобы не смотреть мне в глаза. - Ну, - произношу я, высвобождаясь, - пора на море. Пойдем на камни? - Какой ты колючий... Целый день, лежа на пляже, я сдерживаю себя, чтобы не спросить, и уже вечером, когда она, пунцовая, смазывая себя сметаной, стоит совершенно нагая перед зеркалом, я, любуясь ею, спрашиваю: - Ты уверена в том, что?... Она, глядя на меня в зеркало, на мгновение замирает, встав на цыпочки и втянув живот, наклоняет голову так, что волосы прикрывают всю левую грудь, стоит, не дыша, Венера Форосская, затем, вдохнув, произносит: - Разве я не красивая женщина? Это-то я знаю; меня интересует другое: - Ты действительно беременна? Почему я целый день жду ответа на этот вопрос? Она поворачивается на носках и просто таращит на меня свои красивые глаза. - Да, - произносит она, - действительно. А что? - А ты уверена, что?... - Что это будет твой сын? Да! - Ааа?... - Знаешь, - повторяет она еще раз, - я решилась! Эту ее решимость я знаю. - Когда я выйду за тебя замуж... Мне только этого сейчас недостает! - Слушай, - прошу я, - перестань мазаться сметаной, есть же крем. Я полон желания быть бодрым, раскованным, и меня, конечно, не может вывести из себя даже то, что она произносит: - Глеб, принеси мне, пожалуйста, салфетку. Это мне ничего не стоит: я с радостью встаю, иду к трюмо, а она, не замечая своего промаха, добавляет: - И молочко прихвати. Кто такой Глеб, я не спрашиваю, зато прекрасно знаю, как зовут ее мужа: Владлен. - Пожалуйста... Мне нравится ее привычка благодарить за все лишь кивком головы, не отрываясь от своего основного занятия. Бывают минуты, когда от нее невозможно оторвать глаза. - Я люблю тебя, Ленка... - Правда, - искренне удивляется она, - кто бы мог подумать?... Ах, кокетка! Ах, ты моя прекрасная прелестница! Вдруг она предлагает: - Идем к морю? Первый час ночи. - Мы еще ни разу не купались в лунной дорожке, представляешь, голыми. Ах, выдумщица! Ну идем, так идем. - Помнишь, ты обещал... Я помню, я готов выполнить обещание. Мы резвимся, как дети, правда, нет никакой лунной дорожки, только порхающие желто-сизые язычки костра вдали на берегу, которые не могут вырвать у слепой крымской ночи наготу наших тел. Удивительно теплая вода, гладкая тугая кожа Елены... Легкое тельце кажется невесомым, я держу ее как пушинку. Вдруг, словно гром в тишине - яркий свет! - Ах! - вскрикивает она, разнимая руки, а я теряю равновесие. Мы дружно уходим под воду. Когда, смеясь и фыркая, выныриваем, бдительный голубовато-молочный луч прожектора снова нашаривает наши тела, и нам опять приходится стыдливо погружаться в воду по плечи. А прожектор, равнодушно скользнув по нашим головам, шарит теперь по черной глади моря, выискивая, вероятно, вражеский перископ, затем устремляется в бесконечную черную даль и вдруг гаснет. Теперь мы, как в темнице, хоть глаз выколи, но, если резким движением руки взбурлить воду - резвящиеся фосфоресцирующие светлячки-капельки несутся по поверхности, как трассирующие пули, бесшумно и бесследно пропадая. Что еще нужно для счастья? На берегу, растираясь до жара махровым полотенцем, я вдруг чувствую себя, как прежде, без памяти влюбленным в свою Елену. Нет, все не так плохо, как казалось в дороге, просто я устал. Мне уже сорок три, а это, известно, непростой возраст. Назавтра нам вообще не удается повидать море, и к вечеру меня просто тянет вырваться из томительного плена, а к следующей среде я уже думаю о своей работе. Строю планы и с наслаждением ненавижу ночные купания, даже при рогатой луне: я хочу работать! Елена, чувствует мое настроение и пытается предупредить все мои желания, что бесит меня еще больше. Иногда я ору на нее. - Хочешь, - предлагает она, - поехали домой... Я упорно молчу и только злюсь. Иногда я соглашаюсь с тем, что Елена родит мне сына, соглашаюсь и все эти дни чего-то боюсь. Чего? - Скажи, - спрашивает как-то Елена, - почему люди надоедают друг другу? Я что-то, конечно, мямлю на этот счет, но вижу, что она не слушает. Я говорю прописные истины, а она лишь покачивает головой в тон моим словам, затем говорит: - Знаешь, мне кажется, что у нас все должно получиться... Я не спрашиваю, что значит "все", не противоречу, но и не поддакиваю. Терпеливо переминаюсь в очереди за блинами. В конце концов я делаю свой заказ, и тройная порция меда служит наградой нашему терпению. Теперь жужжание жульничающих пчел. Воробьи тоже не скромничают. Они просто заглядывают в рот. Солнце в платанах, ветерок... Сегодня уже четверг. Или среда? Нет, я даже не намекну о досрочном возвращении домой. Три недели - это три наших недели. Может быть, меня пугает ее беременность? Она только что торжественно объявила об этом еще раз. Зачем? Жаль, конечно, что каждый из нас живет теперь в своем времени. Наше время упущено. С этим ничего не поделаешь. Ей кажется, что блинчики сыроваты, а я так не считаю. - Теперь мы будем отдыхать здесь каждое лето, - не менее торжественно заявляет она. Мне всегда нравился ее профиль, греческий носик, высокий лоб, ливень лиловых волос. На следующий день у меня и мысли нет об отъезде, я предлагаю быстро позавтракать и - на пляж. - Ты забыл меня поцеловать... Ах, ты боже мой... Запутавшись в простынях, она потягивается, спина дугой, перламутровые ноготки, а я уже облачаюсь в спортивные белые трусики. Пора вставать. Она терпеть не может кухню, я это знаю и поэтому жарю яичницу сам. Салат из свежих помидоров, ложка майонеза, три ложки сметаны. Это просто прекрасно. - Готово, - ору я, - эгей! Капельки воды на ее плечах - жемчужины, мокрые волосы - крохотная копна душистого сена после дождя. Ослепительно смуглая, она входит: - Ах ты мой труженик! Мы идем к морю. Я учу ее плавать кролем, затем мы едим теплые персики, жуем кукурузные палочки, а вечером она предлагает: - Идем к церквушке, там ресторанчик... Мне не хочется: - Давай завтра. - Ты обещаешь это уже пятый день. Мне лень тащиться вгору. Елена настаивает. - Андрей, беременным женщинам нельзя ни в чем отказывать... Я вдруг спрашиваю, не пора ли собираться домой и ищу предлог. Ее "Уже?!" и удивление, застывшее на лице, злят меня. Можно было бы еще день-другой подарить Крыму, но лето уже качнулось к осени - надо работать. Она улыбается и каким-то высокомерно-пренебрежительным тоном произносит: - Я никогда не считала, что ты способен меня любить. Твой эгоизм... - Да ладно... Она умолкает. Она замыкается в себе на весь вечер, читает, не выходит к ужину (это известные ее штучки), и я вдруг ясно сознаю: ведь так может продолжаться всю жизнь! Нет - нет... Только не это! Потом, в постели, она признается: - Я не права, Андрей... Прости! Мне ничего не остается, как утешить ее, но ведь вечер пропал. Я решаю: пора домой. Поразительно, но я уже скучаю по своим пациентам. Утром, любуясь далекими, стекающими по расщелинам гор, потоками густой зелени, я объявляю: "Завтра едем". - Завтра... - только и произносит она. Церквушка - это тоже ее идея. Сердитая туча села на кромку гор, заслонив солнце. Я предлагаю: "Идем в ресторанчик". У нее болит голова. Я что-то читаю и, не отрывая глаз от текста, предлагаю еще раз: "Идем?" Какое-то время она молчит, затем встает и включает утюг. Может быть, мне побриться? "Как хочешь". Еще полчаса уходит на сборы, наконец мы выходим. Не ясно, будет ли дождь, поэтому я, вернувшись, беру зонт. Лучше бы я не возвращался. Можно идти по асфальтовому серпантину, а мы выбираем путь напрямик. Горная тропа среди деревьев, я впереди... Никто нам не встречается, никто не обгоняет, но иногда то совсем рядом, то вдали слышны голоса. Диких кабанов и лисиц нет. Иногда прошмыгнет ящерица, вдруг крякнет какой-нибудь витютень. Здесь не дикие места, заблудиться невозможно. Есть опасные участки, но их при желании можно легко обойти. - Хочешь - вернемся, - предлагаю я, когда мы останавливаемся, чтобы отдышаться, у поваленного дерева. Она только качает головой: нет. Отсюда можно любоваться побережьем: далекие белые домики, пестрые крыши. А вон там - наш дом. В общем-то здесь много тропинок, тающих среди камней и деревьев, и бывает, теряешься: какую выбрать? Иногда приходится возвращаться. Конечно же, ее туфельки возмущены. Еще бы - каменная крошка, сучья, а то и разбитая бутылка. У меня в правой руке зонт и смолистая сосновая шишка, а в левой - ее рука. То и дело спотыкаешься, скользишь по крошке, а бывает и так, что не знаешь куда ступить - стоишь на одной ноге. Солнца давно нет, а мы уже взмокли, хотя дождя тоже еще нет. Золотые купола церквушки, казавшиеся такими близкими, обнаруживаются то справа, то слева, а то и вовсе пропадают, и кажется, что мы не продвинулись ни на йоту. Иногда одолевает страх, и тогда хватаешься руками за что попало - камень, ветку или стебелек и замираешь, прижимаясь к земле. Голые корни, отполированные руками карабкающихся, - удобные и надежные перила. Есть такие участки, что от напряжения немеют ноги, и, когда пройдя их, я спрашиваю Елену, не было ли ей страшно, она, в паузах между вдохами, выдыхает: - Нисколечко... Ничуть... Она боится показаться трусишкой, глупая. Теперь мы делаем остановки через каждые две-три минуты - настолько крутой подъем. Две-три минуты такого движения на четвереньках отнимают уйму сил. От камешка к камешку, от дерева к дереву, вдруг - каменный монолит. - Может быть, выйдем на дорогу? - Нет... Осталась ерунда. Никакие каменные монолиты не сравнимы с женским упрямством. Можно было бы преспокойно поспать, а вечером пойти в кафе. Или посидеть напоследок у моря. Наконец золотистые купола... Затем мы с наслаждением, сидя на массивных деревянных тумбах-пнях, утоляем жажду кислым вином. Чопорные гарсоны в белых спортивных фуфайках плавают от столика к столику. Елена, артистка, в центре внимания всех, у кого есть глаза. Пунцовая от подъема и выпитого вина, она, чувствуя их взгляды, сидит, как пава, глаза ниц, на лице дурацкая улыбка. - Ленка, - произношу, улыбнувшись, - дыши... Она делает шумный выдох и затем заразительно смеется. Артистка! Мы сидим, укутавшись сизым облаком, и мне не жалко ни времени, ни усилий, затраченных на покорение этой вершины. Правда, церквушка очень уж неухоженная. Серые стены, облупившаяся штукатурка. Одетая со всех сторон в реставрационные леса, как и в прошлом году, она похожа на нищенку, ожидающую милостыню. И только купола, как незрячие глаза, вдруг увидевшие надежду. Затем мы любуемся высветленным вечерним солнцем морем, игрушечными домиками поселка, пурпурным теплоходом. Мне ничего не идет в голову, и я произношу только: - Прекрасно... - А ты не хотел... - Я был не прав. - То-то... Мы любуемся закатом, молчим. Она вдруг спрашивает: - Мы поженимся? - Осенью. Я произношу это не задумываясь. - Да, - повторяю я, - как только приедем. Когда мы уходим, она напоминает: - Не забудь... - Ах... да-да... Я возвращаюсь, чтобы взять забытый зонт. Лучше бы я его оставил. - Нет, мы не пойдем дорогой, - настаивает она, - ты сам говорил, что самый короткий путь тот, который знаешь. Мы должны еще успеть к морю. Я хочу еще... в море... бросить монетку... Я снова впереди. Еще не темно, еще хорошо различимы цветы. Дождик прошуршал и стих, я даже зонт не успел открыть, но этого дождичка вполне достаточно, чтобы камни стали скользкими. Теперь нужно идти осторожнее, а значит, медленнее, и неясно, выиграем ли мы время. Я иду молча, и она молчит в какой-то неясной обиде. Я все время жду чего-то страшного, и теперь мысль, которая меня все эти дни преследовала, наконец, облачается в свою гнусную тогу: "Она ведь может сорваться..." Нет! Только не это! Мне не нужна эта сказка с грустным концом, которая может стать еще одной крымской легендой. Этого я не допущу: - Держись крепче... - Давай отдохнем... Я не тороплю, даже не злюсь: сколько угодно! Я даже готов нести ее на руках, только бы ничего не произошло. Кстати, самый трудный участок пройден, опасаться уже нечего. - Осталась ерунда, - мирно произношу я, - еще к морю успеем. Она молчит. Темнота сгущается теперь быстро, стрекочут цикады. Она срывается через несколько шагов, после моих слов: "Здесь осторожно". Я успеваю протянуть ей руку, в которой злополучный зонт, и она хватается за него, но выдергивается ручка, и зонт, раскрывшись, стреляет своим зловещим черным куполом, отталкивая ее и швыряя в пропасть. О, Господи!.. Зачем я взял, зачем я не забыл этот зонт? Кажется, мир застыл, умер, и только грозная тишина еще жива, и вдруг: - Андрей... Я открываю глаза. - Андрей, где ты? Я не верю своим ушам. Словно на лыжах скатываюсь вниз. - Ты где? - Ну, помоги же... О, Господи!.. Легкий вывих правого лучезапястного сустава. Ерунда какая! Вероятно, слезы застилают мне глаза, слезы радости, но я прекрасно вижу ее лицо, волосы, плечи... Теперь мы смеемся, смех нервного потрясения. Это бывает. Даже гипса не потребуется. Медным звенящим гонгом вальяжно выкатывает на небосвод луна. - Смотри... - Ага... Я сжимаю любимые плечи, я казню себя за черные мысли. Почему я теперь только молчу и даже в сумерках прячу глаза? Наконец под ногами асфальт, небо яснеет, но нарастает ветер. Она даже не прихрамывает, правда, испачкано и измято платье, но я готов купить ей новое. Хоть два. Хоть тысячу. Я закуриваю. Дома туго бинтую ей руку, умело, ведь это моя работа. Смолистую сосновую шишку кладу рядом с зонтом, теперь это наша память. - Слушай, - говорит она потом, веселея после двух рюмок вина, - идем к морю. Нет уж, на сегодня хватит. - Идем... - Нет. - Андрей... Я устал, я, наконец, хочу спать. - Нужно бросить монету. Кому нужно? - Ну, пожалуйста, мы должны сюда вернуться. Я тащусь к морю, как на плаху, матрац - парус на плечах. Выполняя ее каприз, иду в одном халате до пят, луна пялится своим серебряным глазом. Какого черта! Ветер... Неужели будем купаться? - Непременно! Накаты волн, чешуйчатая лунная дорожка. В воде теплее, чем на ветру. Наши головы над водой, ее белеющая бинтом рука. Потом она долго мне будет сниться - забинтованная рука. Море успокаивается, освежает нас. - Ты правда испугался, когда я свалилась? - спрашивает Елена. - Очень... - Правда?.. - Правда... Ложись на матрац, - говорю я, - поплывем к берегу... - Еще немножко... - Ложись... - Чуть-чуть еще, ладно? А о чем ты подумал в первый момент? - Я хотел броситься следом... - Ну, правда? - Я же бросился... Руками я держусь за матрац, отдыхаю, мерзну уже. - А ты проплывись кролем, как меня учил. Быстро! Я плыву, ориентируясь на лунную дорожку. Теперь теплее. - А-у, - кричу я. Я вижу ее белый бинт. Как маяк. - Все, - говорю я, - домой... - Да... Я плыву к ней, плыву, вижу белый бинт, черный матрац, лунная чешуя слева. - Андрей, где ты? - Здесь... Греби ко мне. - Я гребу... Я плыву что есть мочи. - Ко мне греби, двумя руками, - говорю я. - Я гребу! Ветер! - Я счас, Лен... - Андрей... Ветер! Ее уносит ветер! - Андрей! Море - это не то, что горы: я задыхаюсь, я делаю неимоверное усилие и уже касаюсь пальцами ее белой руки. - Ай!.. Я разжимаю пальцы. Я не должен этого делать. Я захлебываюсь. Открываю глаза: она рядом, но у меня уже нет сил, ни единой крохотной силочки, чтобы плыть к ней. - Андрей!... - еще слышу я. Слышу и только кашляю, и дышу как паровоз. Ее уносит ветер, и я бессилен что-либо сделать. Я не вижу ее. Я ее не вижу. Я даже не слышу ее голоса. - Оставь матрац! - ору я - Оставь!.. Я не должен был разжимать свои пальцы. Не должен. Я не должен был отпускать ее руку... Не должен... Ее вылавливают пограничники через какой-то час-полтора, мертвую, с обезумевшими глазами, белый бинт на руке, мокрые волосы. Все усилия врачей тщетны: ее умный мозг - мертв. Только однажды вздрогнуло и сделало несколько ударов сердце... Мертвые обмякшие соски... Я думал, что сойду с ума, чокнусь! Иногда мне снятся ее глаза, часто - белый бинт в черной ночи. Я куда-то плыву, плыву, потом просыпаюсь и с белыми, я знаю, глазами, сижу, цепенея, каменный, пью чай... "Я выбился из сил", - иной раз слышу я свой зачужевший голос. Со снами приходится мириться. Теперь живу без нее и тоже мирюсь с этим, затем становлюсь доктором наук. Я до сих пор не верю в то, что ее нет: все так нелепо. Успокаиваю себя тем, что в ее глупой, такой бессмысленной смерти я не виноват. Нет. С годами забываются ее черты, стираются в памяти подробности нашего путешествия, только смолистую шишку я храню в ящике своего письменного стола. Зонтов я просто боюсь. Лет пять или шесть я не бываю в Крыму. Меняю машину, завожу пса и отдаю себя работе. Все ее фотокарточки сжигаю... Иногда я хандрю, закрываю глаза, вижу ее нечеткие черты и живу так еще несколько лет. Затем все-таки произношу: "Ты мне очень нравишься... Очень..." У нее удивительное, редкое имя - Арина, коротка стрижка и божественные глаза... Кроме Алушты и Ялты, она нигде еще в Крыму не была. Правда, в детстве - в Севастополе. Мы едем: Симеиз, Кастрополь, Мелас... - Странные здесь названия, - говорит Арина, - в них что-то греческое и восточное. Ничего ведь не меняется. И Форос - точно такой. Другая квартира среди тех же гор. О том, что она беременна, Арина говорит между прочим, ничего не утверждая, а только удивляясь. - Я еще, правда, не уверена, - произносит она, когда мы, наспех перекусив, выходим из дому, раздумывая, куда пойти: к церквушке или к морю? - И ресторанчик прямо в церквушке? - спрашивает она. - Нет, рядом. - Я еще никогда не ужинала в облаках. Знаешь, мне кажется, будет дождь... Ты взял зонт? Свой забыл дома, вру я. - Возьми мой... Своего зонта у меня нет, но, нащупав ключ в сумке, я возвращаюсь за ее зонтом, чтобы на случай дождя было под чем укрыться.
ВЕЧЕРНЕЕ ВИНО
Их уговор о том, что он наконец расскажет ей там, на море, чем он в жизни занят, остается в силе даже здесь, на безлюдном камне, под лучами летнего солнца, при легком ленивом шевелении моря. И отсутствие на его шее галстука не дает ему права нарушать условия этого уговора. Не долго-то усидишь на не прогретой ребристой поверхности камня, можно встать или лечь, или прыгнуть в воду. Он встает, видит сквозь прозрачную, как слеза, воду камни на дне, видит краешек матраса и ее волосы, ее белый лоб, очки, и прыгает. И плывет какое-то время под водой с открытыми глазами, но камней уже не видит, только пугающую своей бесконечностью зеленовато-желтую толщу воды. Страха нет, но хочется поскорее вырваться из этой безмолвной стихии к привычному небу, солнцу... Когда он снова взбирается на камень и стоит перед ней, как мокрая курица, но втянув живот и выпятив грудь колесом, она только улыбается, но очки не снимает. Несколько случайных капель неосторожной воды, упавших с его руки ей на живот, не в состоянии заставить ее изменить позу. Удивительно, но он мерзнет. Он решает растереться полотенцем, чтобы не дрожать, но вскоре понимает, что никакими полотенцами эту дрожь не унять. Что это, вернулась молодость? Тогда в августе... Стоп-стоп! Никаких воспоминаний! Он дал себе слово навсегда забыть все, что было в том августе. Пора, да, пора. Началось, правда, все гораздо раньше. Та, с кем они тогда бродили здесь по абрикосовым тропкам… Стоп! Он запретил себе всякую память о том, что ушло навсегда. Да, прошлое больше никогда не заставит его терзаться воспоминаниями былого счастья. Сейчас его ничто не раздражает и он рад этим минутам абсолютного покоя. Даже крики чаек не привлекают его внимания. Он видит ее стройное красивое юное тело, водоворот пупка, по-детски выпирающие ключицы, яремную ямку, ямки на щеках, когда она улыбается... Она улыбается. Этого ему вполне хватает. Чего еще желать? Он благодарен судьбе за эти мгновения счастья на камне. Она не произносит ни слова, но он слышит ее вопрос: "А у вас?" На его привычное "Как дела?" она никогда не отвечает, только спрашивает: "А у вас?". И ему приходится самому отвечать. Он не жалеет о том, что отказался от поездки в Йоханнесбург, хотя это была прекрасная возможность предоставить миру свою теорию. Он отказался от оваций признания. Зато он признан здесь и вполне удовлетворен тем, что располагается у ее ног на мокром полотенце. Без всякой дрожи в руках, в голосе. Он легко с этим справляется и вполне доволен собой. Он, конечно, расскажет ей все, что обещал. Он давно ищет слушателя, кому можно было бы рассказать свою жизнь. Розовые, ее розовые пятки! Господи, да она же совсем ребенок!
Она пришла к нему с каким-то совершенно никчемным, ничего не значащим вопросом, ответ на который не мог интересовать ее настолько, чтобы искать его в рабочем кабинете на исходе дня. Тогда он только заглянул ей в глаза. Потом ночью они ему не давали покоя. На следующий день он обвинил ее в том, что ее глаза украли у него сон. Она ничего на этот счет не сказала, присела на край кресла и попросила найти книгу. Какую еще книгу? К ним постоянно заглядывали, входили, задавали какие-то вопросы, выходили, сновали как на блошином рынке, всем вдруг он стал нужен, она сидела молча, глядя в окно, никому не мешая и не пытаясь изменить такое положение дел. Он заметил, что время от времени она с любопытством рассматривала его, а когда стал пиликать его телефон, сняла трубку и коротко бросила: "Он вышел", и телефон больше не звонил. Из вопросов, которые ему задавали и его ответов она не могла, конечно, представить себе его жизнь, тем не менее, когда они, наконец, остались вдвоем, она спросила: "Вам это интересно?". "Что?". "Ну, все это?". Он многозначительно улыбнулся, но она не поддержала его улыбки. Рабочий день кончился, все разбежались по своим делам, как тараканы, теперь они могли обсудить ее проблемы, но разговор не получался, он думал о чем-то своем, она ни о чем больше не спрашивала. Он предложил кофе, она отказалась. Зато ему удалось хорошенько рассмотреть ее: ничего особенного. Хорошенькая. Хрупкие плечи, тонкие руки, красивая шея, ключицы... Ничего примечательного. Профиль! Профиль, конечно, классический, высокий красивый лоб, губы, нос, подбородок – предмет восхищения Леонардо да Винчи. Или Рафаэля, или Эль-Греко… Но не Дали, не Сикейроса или Пабло Неруды., нет, линии тонкие, чистые, вычерченные совершенством. Шея! Господи, какая шея!.. Почему он решил, что она - дар судьбы? Он не мог себе этого объяснить. Всякая логика и попытки понять, в чем тут дело были бессильны. Вот так штука! "Вам это интересно?" Что она может понимать в его интересах? Позже, провожая ее до лифта и прощаяясь, поскольку ему нужно было еще остаться на работе, он предложил встретиться завтра. Он поймал себя на том, что чуть было не чмокнул ее в щечку, как близкую женщину. На это она улыбнулась, открыто глядя ему в глаза и нажала кнопку. Двери лифта закрылись у него перед носом и какое-то время он стоял в задумчивости, потом вызвал лифт и уехал домой. Книгу он так и не нашел.. Он не стал звонить своему другу-психологу, чтобы выяснить свое состояние, он понимал, что все дело в ней, в ней... Только в ней и ни в чем другом. И ни в ком. Ночью он снова не спал. На следующий день он ей сам позвонил рано утром и спросил, как называется книга. Чтобы что-то спросить."Вы ее сунули в шкаф". "В какой шкаф?" Она согласилась приехать после пяти, чтобы найти эту злополучную книгу. Вечером она не приехала, а когда он стал ее разыскивать по телефону, он не мог уже не думать о ней, она вдруг оказалась под капельницей. Потом была его пресс-конференция, на которой она снова спросила его о духометрии, и вот уже море плещется у их ног.
На следующий день с самого утра они спешат на берег. Завтрак наспех, яичница, кофе с бутербродами. Солнце, правда, уже давно взошло, зато они выспались. Поселок маленький, прилепился на склонах крутого берега, оглянешься - высятся розовые горы. Этот безмолвный торжественно-праздничный рассвет с высоким небом и белесой далекой дымкой над гладью воды принадлежит только им. Когда-то эта тропинка была усыпана мелкими камешками, на которых легко можно было поскользнуться, теперь ее упаковали в бетон, а в самом низу, где откос очень крут, сделали ступеньки с перилами из обычной трубы. Он знает, где свернуть, где переодеться, где укрыться от отдыхающих, которые еще не рассыпаны, как пшено, по побережью. Кто-то, конечно, уже в воде. Штиль. В правой руке у него пакет с полотенцами, фруктами и печеньем, в левой - ее рука. Надувной матрац, как обычно, на голове. Им повезло: дожди ушли три дня назад, штормило, говорят, даже видели над морем смерчи, которые никому не причинили вреда. В этом и им повезло. Но с горечью приходится констатировать, что с каждым годом количество человеческих тел на квадратный метр побережья становится все больше и больше. Все меньше безлюдых и нетронутых мест. Люди размножаются как мухи. Глядя на них со стороны, невозможно установить, кто они - отец с дочерью или пара? Но он-то точно знает, что его сын на десять лет старше ее. На одиннадцать! Когда-то могучая рука бушующей природы бросила в воду горсть огромных каменных глыб, которые уже давно остыли и успели обрасти водорослями. Он знает среди них одно уютное место и тянет ее туда. С камня на камень, рука в руке, здесь не нужна спешка, требуется только его крепкая ладонь, которой она доверяет. Места на камне не то, что на двоих - на пятерых хватит, но если двое его заняли, никто уже не смеет им мешать. Он надувает для нее матрац, а сам усаживается на голый прохладный камень. Штиль, но поверхность моря едва заметно волнуется, слышится слабый плеск воды и крики чаек. Больше ничего не слышно. Про себя он отмечает: день первый, утро. Она восхитительна! И снова думает о том, что никто не может его здесь найти и разрушить эту прекрасную сиюминутность. Она лежит на спине, глаза спрятаны под темными стеклами очков, но купальник не в состоянии скрыть от его взгляда глянец ее кожи, ребрышки на вдохе, ниточку пульса на шее... Чувствует ли она этот взгляд?
Он теперь знает, что волосы на самом деле могут встать дыбом оттого, что ты обвинен в причастности к убийству. Но он никогда никого не убивал, он-то это знает. А вот и первые голоса. Радостные задорные крики разрушающих прибрежную гладь воды тел, затем музыка из переносного магнитофона. Наконец и она шевельнулась. Сначала приподнялась, оперевшись на локти, затем села на матраце и сняла очки. Какое-то время они смотрят друг другу в глаза, но не произносят ни слова. Слов и не требуется. По обоюдному молчаливому согласию ровно в полдень (солнце в зените!) они встают, чтобы сегодня уже не появляться на пляже. Можно ведь обгореть. Да, соглашается он, солнечные лучи жалят безжалостно. - Персики!.. Хочешь персик?!- вдруг вспоминает он. Ему нравится ее улыбка. Он очищает от кожуры плачущий персик и преподносит ей это южное чудо, как дар. Ее губы припадают к сочной сладкой мякоти, она даже глаза прикрывает от удовольствия, и ему все это нравится, нравится... Вероятно от счастья, он облизывает свои пальцы. Видна узкая полоска берега, отдыхающих не много, но и не мало, а вон и магнитофон, ухают ударные, пищит гитара... Никто не интересуется твоим отношением к черному бухающему ящику на берегу. Ее глянцевые голени... Какая захватывающая жизнь! Чтобы смыть с пальцев сок персика, ей приходится спуститься по камню до самой воды и присеть. Он видит ее белые колени, красивую шею, изогнутую цепь позвонков вдоль спины... Вдруг она поворачивает голову, чтобы о чем-то спросить, видит его глаза и ни о чем не спрашивает. Шлепая по самой кромке воды, чтобы не переступать через обнаженные тела, она идет босиком, шлепанцы в руке, он за ней, надутый матрац на голове, они возвращаются в свое жилище, чтобы известное время жить там по обоюдному согласию как пара. На черный гремящий магнитофон он не обращает никакого внимания, хотя ноги так и чешутся садануть его пару раз пяткой. Чтобы убить навсегда. И если уж на то пошло, он бы убил и владельцев этого ящика. Нет, он не убийца, это подтвердит каждый, с кем ему доводилось хоть однажды встречаться. Гуманист и добряк. Сиротливо стоящая у подъезда его желтая "бээмвешка". Их квартира на седьмом этаже, вид не на море - на горы. Трудности с надутым матрацем при посадке в лифт, когда с ними непременно хочет подниматься улыбающаяся дама с глазами совы. С непременной болонкой на поводке. После освежающего душа, который они принимают поочередно, хочется есть и они обедают чем попало, вчерашние бутерброды, остатки курицы, помидоры, разрезанные на четыре части, какой-то напиток из пластиковой бутылки. Им лень куда-то идти, чтобы съесть чего-то горячего, хочется плежать, может быть, вздремнуть. Постель, одна на двоих, замерла в ожидании, еще не смяты простыни, не измяты подушки... Они лежат рядом с закрытыми глазами и делают вид, что спят. Ему грезится, что она думает о нем и он не может о ней не думать, но, когда он слышит ее ровное дыхание и, повернув голову, искоса смотрит на нее, обнаруживает, что она спит. Она спит. Спит! Остается смириться с этим и попытаться думать о чем-то другом. О чем? Зачем он ее сюда привез? Зачем же? Ему не кажется, что он ошибся в своем выборе. Он бесшумно встает, идет на балкон, видит бурые, высвеченные солнцем жаркие горы, чахлые сосны у подножья, желтеющую зелень кустарника, слышит голоса внизу, которые не могут помочь ему ответить на его вопрос - зачем? Когда она просыпается, он читает какую-то книжку, сидит в кресле и читает. - Я спала? Он продолжает читать. Сладко зевнув, она потягивается, закрывает глаза и лежит неподвижно еще целую минуту. Ему кажется целый час: он успевает прочесть полкниги. Молчание, тишина. Его неожиданное "Кофе?" звучит дружелюбно. - С удовольствием! Она ищет расческу. Вскоре обнаруживается, что она потеряла и свою косметичку. Куда она могла запропаститься? Затем они не идут на камни, а располагаются на прибрежной гальке, чтобы сначала поочередно бросать камешки в какую-то, плавающую недалеко от берега, белую дощечку (или картонку, или пенопластик). Его снаряды ложаться кучнее, есть одно прямое попадание, вот уже два. Из десяти. А она не стремиться поразить цель. Море уже не так спокойно, как это было утром, слышится шорох слизываемой с берега гальки, прибавилось и голосов, не слышно стона гитары и барабанного боя, и это отрадно. Когда он неожиданно даже для себя называет ее чужим именем, она, не переставая бросать, поправляет его: - Меня зовут Кристина, смотрите: Крис.Ти. На. Она произносит свое имя так, словно ножом отрезает от него по слогу. И ищет новый камешек, чтобы наконец поразить эту непотопляемую цель. - Крис. Ти. На.- Говорит он, так же разрезая ее имя на части, словно стараясь запомнить каждую из них и принять окончательное решение, какую же выбрать на будущее. Он выбирает: Крис! Он называет ее именем, которое пришлось бы ей впору, как приходятся впору новые штиблеты или новое платье, которые не нуждаются даже в примерке. Крис! Неделю тому назад он безошибочно называл ее Тиной или коротко -Тин, и она охотно отзывалась. Теперь она возмущена? Она права - она не не Крис, и не Тин и не Тина , не Гала и не Мона, не Клеопатра, не Таис и даже не малыш - Кристина! И поступай с этим как хочешь. - Извини,- произносит он. Она пропускает его извинение мимо ушей и, поскольку он тянется рукой к очкам, подает ему их. У него вырывается вздох облегчения, который, конечно, не спасает его от промаха. Он берет темные очки и, не зная что с ними делать, встает и идет в воду так решительно, словно собирается переплыть море. В солнцезащитных очках! Тем не менее он останавливает свой выбор на Крис. Ей очень подойдет это имя. Эти глаза, эта улыбка. Будь он Леонардо да Винчи... Она не купается, хотя вода - сказочная. Завтра. Никакая обида здесь ни при чем, она вообще не умеет обижаться. Она считает, что обижаться - это удел горничных. Солнце еще высоко, но и берег высок, его тень надвинулась на них и они перебираются левее, где снова встречаются с солнцем. Но лучи уже косые и так же безжалостны, как и в полдень, ее кожа подрумянилась и к вечеру станет пунцовой. Это он знает по себе, поэтому и запасся какой-то дорогой волшебной мазью. Мокрому холодно. Даже растеревшись полотенцем, он вздрагивает и надевает футболку. Отдыхающие потихоньку собирают вещички, тянутся к ступенькам, осматривают себя, ощупывают; еще один день отпуска прожит не зря. Потянуло дымком - неподалеку разложили костер. Небольшая компания собирается варить мидий. Дома после душа они не знают чем заняться, и его предложение поужинать в кафе на открытой террасе встречается с восторгом. Да, она голодна, говорит Крис, ероша своими пальчиками с розовыми ноготками мокрые темные волосы под теплой струей фена, и с удовольствием съела бы чего-нибудь. На ней только легкий бежевый халатик, комнатные тапочки и ничего больше. Нет, фен ему не нужен, его ежик высохнет в считанные минуты.
Теперь он пробует вино, закрывает глаза, затем кивает. Это тот, августовский вкус, он его помнит. Малолюдно, никого, кто мог бы помешать им признаться в любви. Но он не уверен, что это любовь, а она, по всей видимоси, не готова выслушать его - нож как раз соскальзывает с упругой поверхности мяса и раздается только скрежет. Она улыбается. Он готов прийти ей на помощь, но она и сама справляется, так и вот так, и теперь отсылает очередной ломтик в свой очаровательный коралловый ротик. Признание приходится отложить, но невозможно отложить любовь, она с ними. Зажглись фонари, но прохладней не стало, августовская теплынь, ее теплые плечи с майскими веснушками... Он с удовольствием наблюдает, как она нежадно уплетает ломтик за ломтиком, орудуя вилкой и непослушным ножом. Первые звуки саксофона. Уже вторник. Крис берет фужер с вином и делает первый глоток: ммм!.. Она не лишена чувства детской простоты. "Смотрите" - ее любимое словцо, которое она произносит на каждом шагу. Она не свалилась ему на голову, как снег, она сошла с небес. Он в нее еще не влюблен, нет, просто ему с ней хорошо, он полон молодости, юного звона. И только, и только... Их будущее? По этому поводу он сказать ничего не может. Теперь и он отдает должное мидиям, предпочитая роскошному салату из морской капусты острый соус и какую-то местную с незапоминающимся названием зелень. Как и два года тому назад оно напрочь выветривается из памяти, хотя он до сих пор помнит, как та женщина из недавнего августа назвала его психом. Разве? Это было несправедливо с ее стороны. Жаль, что она не разглядела в нем... - Вино из одуванчиков,- улыбаясь произносит Крис и делает сразу несколько глотков. Он только любуется ею, оставив в прошлом все сожаления о каких-то несбывшихся желаниях. Вдруг аплодисменты! Она поворачивает голову, и он видит ее профиль, лоб, нос, приоткрытые губы, шею... Не поворот ли ее головы встречают аплодисментами танцующие пары? Нет, они аплодируют друг другу и музыкантам. Этой традиции уже много лет. Он не находит повода, чтобы начать свой рассказ о жизни, которая, он надеется, ей интересна. С чего начать? Не с дня же своего рождения? В июне ему исполнилось... Боже мой, как летят годы! С мидиями покончено! Да, было вкусно. Она готова даже облизать свои пальчики. Сыта ли она? Да! Да, конечно! Спасибо-спасибо!.. Нельзя обвинять только вино в том, что они вдруг встают и, вплетая свои движения в звуки музыки, припадают друг к другу в танце, впервые прислушиваясь не только к звукам саксофона, но и к стуку собственных сердец. На каблуках она достает ему до плеча. Ее волосы щекочут ему губы, а его руки крепко держат ее маленькое податливое тельце, живущее ожиданием чуда. Какого чуда? - Тебе хорошо?- шепчет он. Она молчит, он чувствует только, как едва заметно качнулась ее голова, отвечая на вопрос, и волосы прошептали его губам: да. Что, собственно, он может рассказать такого, что привело бы ее в восторг? Зачем? Эти вопросы застают его врасплох: в самом деле - зачем? Разве он хочет ее поразить? Почему он выбрал ее, почему она согласилась с ним ехать, ведь они знакомы-то всего ничего, они еще не выучили имена друг друга? Чернильные сумерки, ярче горят фонари, он видит мошкару в ярком свете, нарядных людей в белом, много молодежи, каменную кладку, затем снова танцующих рядом, музыкантов, стойку бара и официанта, разговаривающего с барменом... Его губы купаются в ее волосах, ее теплая кисть в его большой надежной ладони... Но здесь случаются и землетрясения, камни, как горох, сыплются с гор и приходится неделями разгребать завалы. А зимой серо и тоскливо, безлюдно, что называется пусто, снега почти нет, поэтому горные вершины никогда не сияют, слепя глаза, белизной, не алеют по утрам румянцем и не золотятся вечерним солнцем. Зимние дожди тихи, дни длинны, унылы и серы, а ночи промозглы и безнадежно бессонны. Ничто так не сближает, как музыка. Он что-то шепчет ей на ухо, произносит слова, которые ничего не значат, он даже не прислушивается к ним, несет привычную сказочную чушь, от которой ее кожа покрывается пупырышками, он чувствует это своими крепкими нежными пальцами и продолжает шептать и шептать, глядя невидящими глазами в черную пустоту южной ночи. Для него эта роль привычна, и он прекрасно ее играет. Соблазнитель юных сердец? Да нет. Нет, ему тоже хорошо. Впервые за долгие годы абсолютного одиночества. Он признается в этом себе и этим признанием делает ей больно. Он чуть-было ее не раздавил, на что она только заглянула ему в глаза. Все когда-нибудь кончается, умирает и эта музыка. Внезапная тишина разрушает их объятия, но обещает рождение новой музыки, новых надежд... Вдруг аплодисменты, аплодируют и они друг другу. Да, этот танец достоин похвалы. Они усаживаются за свой столик и какое-то время молчат. Полумрак, который здесь царит, не в состоянии скрыть румянец на ее щеках, глаза тоже блестят, но им нечего сказать друг другу, потому что сейчас, они молча признают это, никакие слова не нужны. И официанту, подающему десерт, нет необходимости приходить ей на помощь своим "Это вечернее вино вам к лицу". - Выпьем еще?- предлагает он, когда официант наполняет фужеры. - Охотно. Ее волнистые пышные волосы, он вдруг тянется к ним рукой, коротко прикасается и убирает руку - знак душевного расположения и признательности. Они не чокаются, просто, глядя в глаза друг другу, чуть приподнимают фужеры и отпивают по глотку. Так вот в чем смысл жизни! Какой прекрасный, наполненный теплом и светом прожит день! Когда они бредут домой мимо спящих домов (здесь нет улиц в привычном понимании - дома разбросаны по побережью, как спичечные коробки, хотя в адресах улицы существуют), он не думает о том, как пройдет эта ночь, он только обнимает рукой ее хрупкие озябшие плечи, прижимая к себе и готов нести ее на руках, жаль, что вот уже и знакомый подъезд, их уютная квартира на восьмом этаже - временное пристанище. Ничто так не сближает, как уют квартиры. Снова его губы купаются в ее волосах. Они не пьяны, они просто не в состоянии сдерживать себя от натиска судьбы. Утром: - Смотри, а вот и расческа! Она находит ее в книжке. - Ты... Ее первое "ты". Ничто так не сближает, не роднит, как постель. Неделю спустя он все-таки звонит ей из Иоханнесбурга. - Привет. Как дела? - А у тебя? Потом звонки раздаются из Торонто, Антверпена, Лиссабона и Мельбурна, откуда-то еще, она даже не знает, в каких странах эти города, потом она ждет его на каких-то вокзалах и в каких-то аэропортах, на каких-то причалах и остановках... Он так и не успевает, не находит времени, чтобы наконец рассказать ей всю жизнь. А если бы ему удалось это сделать, он рассказывал бы теперь о мидиях, о том камне, о ее веснушках и ключицах... - Смотри, тебя цитируют даже в Зимбабве... - Скажите, пожалуйста!.. Да, это теперь тоже его жизнь...
ДИКИЙ МЕД ТВОИХ ГУБ...
- И что же стало причиной этой трагедии?- спрашивает Ли. - Мало ли что может послужить причиной,- говорит он,- ревность, например... И рассказывает, как было дело. - Некий пасечник,- говорит он,- сорока семи лет, известный среди друзей, как человек благонадежный, беспримерно добрый, а в чем-то даже робкий и милый, совершил поступок. Пасечником он стал не шутки ради, а разуверившись в порядочности людей, которые его, деятельного и признанного ученого, окружали в течение многих лет. Будучи рафинированным интеллигентом, чудом сохранив честь и достоинство, он уже годам к сорока нажил себе преждевременные седины и неизлечимый тик, а в желудке язву и, решив, что с него довольно, сделался пасечником. Он бросил все: шумный город, квартиру, бросил жужжащую по любому поводу жену и со своей ученицей, страстно в него влюбленной, бежал куда глаза глядят. Пасека была огромной, стояла то среди луговых трав, то на лесной поляне, у них был дом, срубленный из запашных сосен, ружье, пес без привязи... Однажды Клим поехал в город, шел дождь, он долго бродил по знакомым улицам, не решаясь зайти ни к себе домой, ни в НИИ, где прошли лучшие его годы и, когда уже ехал домой, сидя в автобусе, решил для себя - кончено! Переночевав на каком-то знакомом сеновале, он продрог до последней косточки, но не заболел и этому был рад: есть еще порох в пороховницах! Пришел утром домой веселым, до восхода солнца. Едва скрипнула половица, жена выскочила навстречу и со слезами на глазах бросилась ему на шею, успев даже в предрассветных сумерках рассмотреть в его глазах не то чтобы грусть, нет, какую-то желтую тень смирения. А ей достаточно было уже того, что он снова рядом. От внезапно нахлынувшего счастья Клим крепко прижал к себе милое, молодое тело жены, закрыл глаза и сжал веки, чтобы удержать слезы радости, и нежно поцеловал жену. - ...дикий мед твоих губ...- затем тихо пропел он, не открывая глаз, а когда открыл, увидел сверкающее в первом луче солнца, словно улыбающееся и даже подмигнувшее ему задорным выблеском ствола, веселое ружье. В ответ он тоже подмигнул ему: еще поохотимся... Сейчас он хотел казаться себе счастливым сам не зная отчего, но с этих пор твердо знал - его время ушло. В конце сентября хлынул по-настоящему осенний дождь, стало холодно, золотой лес вдруг почернел, и они решили, что пришла пора топить печь. Как обычно, они встречали зиму вдвоем, улья, правда, притеплить не успели, но дров заготовили вдосталь, запаслись вареньем, солениями... Чего еще не успели припасти - яблок. Свежие яблоки у них всегда были до весны ну, да не в этом дело... Они уже лежали в постели у себя наверху, когда услышали лай собаки. Кто бы это мог быть? Они никого не ждали, вообще люди здесь бывали редко, хотя они всегда были рады гостям, но такие поздние гости, да еще в такую погоду... О том, что это были люди, а не какой-то там лось, кабан или, на худой конец, волк, они узнали сначала по рычанию пса, а потом и по голосам, сначала робким, тихим, затем раздался смех. В их спаленке было тепло и они лежали при открытом окне. Прислушались. Смех не утихал, не стихал и пес, затем позвали: "Э-эй! Хозяйка..." Клим встал, оделся и спустился вниз, она тоже оделась и, когда вошла в горницу, гости, трое, уже топали ногами, кряхтели, раздеваясь, мокрые до нитки, и в свете лампы казались привидениями. Их тени плясали на стенах, на потолке, ружье висело на гвозде, никому не нужное, а они называли Клима дедом, и, когда она появилась перед ними, кто-то промолвил: "Какая же у тебя дочка, старик!.." Он промолчал, а она стала накрывать на стол. Гости принесли с собой водку, пили, ели, шутили... Оказалось, что они геологи, и ни у кого из хозяев это не вызвало подозрения, только у Клима вдруг возникла мысль: на такие вот случаи брать с собой ружье в спаленку. Мало-ли что может быть, хотя за все эти годы еще ни разу не приходилось прибегать к его услугам для устрашения или защиты от непрошенных гостей. Тот вечер прошел прекрасно, все были веселы, она заливалась звонким смехом, а Клим радовался ее веселью. Была даже музыка и каждый по очереди танцевал с хозяйкой, а Клим осмелился чуть ли не вприсядку пойти, и все смеялись и хлопали в ладоши, подбадривая его, смеялись до слез. Утром гости ушли. Ярко светило солнце, все вокруг сияло и радовалось, но лета вернуть было невозможно, как невозможно вернуть голым ветвям утерянных листьев, и это-то и было печальным напоминанием Климу о том, что наступила и его осень. Зато в эту осеннюю пору весенней мимозой расцвела жена, и особенно это было заметно сейчас, утром, когда она смотрела вслед уходящим гостям. Вскоре Федор, один из троих, вернулся. Не знаю, каким уж его ветром занесло - пришел в полдень. Прошло недели две с того дождливого вечера. Он сказал, что не сегодня-завтра должны подойти и те, остальные, и если хозяева будут так любезны, нельзя ли ему их дождаться. Ну кто же станет возражать? Пожалуйста! До вечера они провозились на пасеке, готовя пчел к зимовке. Клим рассказывал, что это за удивительные люди-человеки эти пчелы, вот-де у кого нужно поучиться... Многому. Например, тому как... Федор слушал. Они поужинали, как давние приятели, ждали еще какое-то время и, не дождавшись, улеглись спать. Для Клима бессонные ночи давно кончились и теперь он спал, как ребенок, старик, а тут вдруг проснулся ни с того, ни с сего. Что-то приснилось? Нет, не может быть. Не может быть, чтобы... Он был разбужен пустотой, которая лежала с ним рядом, холодной пустотой. Он что-то буркнул, повернулся на бок и готов был вернуться в свой сон, но вдруг на мгновение замер и, прислушавшись, дыхания жены не расслышал. Ничего не было: ни дыхания, ни самой жены, ни единого звука. Что он мог предположить? Мало ли что... Он сел в постели, успокоил себя и пошарил рядом рукой. Постель уже остыла. Он выжидал, время шло. Что-то нужно было делать. Снова бухнуться в постель? Клим заставил себя встать, и как был в исподнем белье, прихватив фонарик, который всегда был у него под рукой, стал спускаться вниз. Сонный, на ощупь, не включая фонаря. Дойдя до половины лестницы он удивился самому себе: ружье-то зачем прихватил? Но не возвращаться же. Он включил фонарь, просыпаясь на ходу, кашлянул и тихо, чтобы не разбудить гостя, позвал: "Жень..." Чтобы не разбудить гостя, он выключил фонарь, прислонив ружье к стене, оставил его в доме и в потемках, вышел на улицу. В свете луны, он был похож на привидение и, чтобы не испугать ее, тихо окликнул: "Жень..." Он улыбнулся, увидев себя со стороны, освещенного светом луны, в кальсонах, в сорочке... и крикнул еще раз, уже громче: "Женя!" В ответ взвизгнул только пес, а когда он позвал ее еще раз, услышал знакомый звук. Филин, подумал он и зажег фонарь. От этого светлее не стало. Он выключил фонарь и удивился: где же она? Войдя потом в дом, и набрасывая крюк на петлю он вдруг вспомнил, что когда выходил, дверь была заперта: крюк был наброшен и ему пришлось отодвигать засов, чтобы выйти во двор. Он усмехнулся собственной забывчивости и зачем-то включил фонарь снова, осветил потолок, подошел к гостю поближе. Зачем? В отраженном свете фонаря он увидел их распростертые молодые тела, молодые, сильные, уставшие от любви. Они спали, как и полагается спать молодости после дико излившихся страстей, утомленной сладостью заждавшегося поцелуя, молодости, сбросившей, наконец, оковы запретов, разорвавшей путы условностей. Какое-то время Клим любовался ими: две буйные головы, два тела, четыре ноги... Он осветил тела, не освещая, правда, их лиц, прислушался к мирному дыханию. Он даже втянул воздух ноздрями, как молодой конь, чтобы ощутить этот сладкий запах свободы. И поставил фонарь на стол, свет - в потолок... Сначала он выстрелил Федору в затылок. Счастливчик умер, не просыпаясь, поселившись на небе в сладком сне. Затем Клим поднялся наверх, не обращая никакого внимания на глухой, как крик сыча, вой жены, закрылся с ружьем и дождался рассвета. С первыми лучами солнца, Клим спустился вниз. Жены нигде не было, дверь была не заперта, но это его и не тревожило. Он как ни в чем не бывало, пошел на пасеку и продолжал возиться со своими пчелами. Часа полтора спустя он подкатил тележку, погрузил на нее улей и повез к дому. Обычно он перевозил улья вечером, когда пчелы затихали, и ему всегда в этом помогала жена, но жены нигде не было. И он решил все сделать сам. Она сидела у крыльца, каменная. Вероятно, он ее не заметил, когда шел на пасеку, а теперь, увидев издали, продолжал свой путь, подвез тележку к самому крыльцу и, по ступенькам, закрепив веревками улей, затащил ее в дом. Как ему это удалось - одному Богу известно. Она сидела рядом, у крыльца, каменная. Солнце взошло и было утро, какие бывают в осеннем лесу: звонкое, хрупкое, золотое. Пчелы уже готовы к спячке и будить их в такое время нельзя, даже в такое утро. Климу, чтобы завезти улей в дом пришлось закрыть все летки. Федор лежал с простреленной головой, кругом все было в крови, пятна на стене, на полу, а лучи солнца, пробиваясь сквозь редкую листву березки, шелестящей за окном, играли зайчиками на уголках белых простыней, не запачканных смертью. Климу не было до этого никакого дела, он кликнул жену: "Жень...". Как всегда. Она не вошла. Он позвал еще раз, как и ночью, но только пес отозвался, скулькнув, как и ночью, а потом протяжно завыл, чуя неладное. Она, каменная, сидела у крыльца. Он смотрел на ее шелковистые волосы, стоял рядом, понуро опустив голову, она не шевелилась. Затем взял в сарае инструментальный ящик, который смастерил собственными руками и зашел в дом. С полчаса можно было слышать удары молотка, затем все стихло, он снова вышел на крыльцо, она сидела в той же позе, только теперь уже освещенная солнцем, выглянувшим из-за угла дома. "Идем" - сказал он тихо и взял ее за руку. Она поднялась. Они вошли в дом. Клим уложил ее на тяжелый стол, на спину, затем крепко перехватил запястья рук веревками и их концы прикрепил к огромным гвоздям, вбитым в углы стола. Потрогал веревки пальцами, как струны: не сильно ли натянуты. Не сильно. Он остался доволен собой. Затем то же самое проделал с ее ногами, но веревки закрепил крепко. Она не сопротивлялась, смотрела в потолок, но не гордо, мертвыми стеклянными глазами, не роняя ни звука, ни стона. Когда с ногами было покончено, Клим стал легонько натягивать веревки, прикрепленные к рукам, легонечко, чтобы не сделать ей больно и, когда она была уже распята на столе, как на кресте, забил гвозди, загнув их так, чтобы они намертво закрепили веревки. Она лежала с открытыми глазами, ружье было наверху, а тело покойника теперь вовсю освещало солнце. Не знаю, как ему это удалось, но он поставил стол на попа, так, чтобы она, распятая, могла видеть своего Федора, который мук ее уже видеть не мог. Клим несколькими движениями разорвал на ней легкую рубашку и теперь ее клочья не могли скрыть наготы молодого тела. Лиловые волосы были распущены, стекали по хрупким плечам, упрятав от глаз Клима ее груди, застилали ее лицо, глаза. Она молчала. Если бы она произнесла хоть слово, хоть стон если бы вырвался из ее груди... Она молчала и это молчание еще больше успокаивало Клима, но и бесило тоже. Он смотрел на нее, ожидая чего-то, но она молчала и никто не приходил. Ни друзья Федора, ни лесничий, никто. Только Рык выл и выл. Клим хотел снять крышку с улья, но она не поддавалась, затем он увидел, что она привязана к улью веревкой, удерживающей его на тележке, он еще какое-то время возился с узлами, а затем просто пнул тележку ногой, она чуть отъехала и остановилась. Это просто взбесило Клима. - ...дикий мед твоих губ...- вырвалось из него. Он подбежал к тележке и перевернул ее, крышка не открывалась, он пнул ногой еще раз и вдруг услышал: "Клим...". Он замер. Не почудилось ли? "Клим" - услышал он еще раз и посмотрел на нее, оглянувшись. Она улыбалась. Боже милостивый! Он взвился вверх, как ужаленный, хотя ни одна пчела не вылетела из улья. Найдя нож, он полоснул лезвием по веревкам и крышка отвалилась, словно голова гильотированного, а в воздухе заклубились пчелы. Опыт пчеловода бросил его к стене, он напялил на себя защитную маску, а жена, бедная женщина, уже извивалась, как в восточном танце, пчелы путались в ее роскошных волосах, жалили не жалея ее лицо, шею, грудь, тело... Поднявшись по лестнице в спаленку, прихватив с собой ружье, Клим заперся и не выходил до вечера. Когда снизу стали доноситься крики жены, он закрыл уши указательными пальцами и так лежал до тех пор, пока все не стихло. Он сошел вниз, был вечер, но было еще светло и то, что он увидел сначала испугало его, но он-то понимал, что пугаться нечего - жизнь кончена. Клим стоял перед нею в маске, пчелы поприутихли, ползали по полу, бились в стекла, зло жужжали еще, но ее оставили в покое. Она была обезображена до неузнаваемости: безглазое, тестообразное одутловатое лицо с вывернутыми наизнанку губами-пиявками, сизосиними, скривленными в непостижимо уродливой улыбке. Молодые красивые жемчужные зубы, безукоризненной правильностью своих форм и жуткой белизной придавали улыбке еще больше ожесточения. Вместо глаз - затянувшиеся щелки, ресниц не видно, только черные черточки-щелки, над которыми вдруг разросшиеся длинные и толстые брови. Что бросалось в глаза, так это совершенно не тронутый смертью нос. Ни смертью, ни пчелами. Красивый маленький нос, совершенно не измененный и поэтому казавшийся неуместным на этом страшном лице. Ну и груди, конечно. Они висели перезревшими, пребелыми арбузами, глядевшими на Клима разбухшими сосками-ежевичками. Клим даже усмехнулся, когда ему на ум пришло это сравнение, глядели на него безжизненным мертвым укором, ее груди... Он закрыл глаза... - А на том берегу...- прошептал он,- незабудки цветут... И больше не произносил ни слова. Когда несколько дней спустя, наконец, появились друзья Федора, трое, крича во все горло и горланя песни, они удивились, что никто их не встречает: ни милая хозяйка, ни угрюмый старикан, ни Федор. Даже пес, бегающий с ошейником на шее ни разу не гавкнул. Скуля и виляя хвостом, он подбежал и прижался к ногам. Они переглянулись. Затем вошли, осторожничая... Клим уложил из ружья двоих. Третьему удалось убежать, и Клим не преследовал его. Потом пришли солдаты. Им не удалось с наскока разделаться с Климом и они подожгли дом. Когда огонь добрался до спаленки, Клим выпрыгнул из окна и по крыше скатился наземь. Без ружья, без рубахи, босой... - Ясно, ясно, можешь не продолжать. - Они расстреливали его в упор, как затравленного волка, сделали из него решето... - Да, это ясно. - Он умер улыбаясь... - Да-да... - Словно счастье вернулось к нему. Она на секунду задумывается, затем произносит: - Ты никогда не был счастлив, ты просто не знаешь, зачем тебе жизнь... - При чем тут я? -Ты же про себя рассказал. Всю эту историю… Он молчит, затем: - Я знал, что ты догадаешься. Знаешь, когда тебя зацепили за живое, когда вдруг понимаешь, что прижат к стене и выхода нет – мир не мил… Жить, и правда, не хочется. Ведь зачем?..
ДОМ НА ПЕСКЕ
Ее идея о строительстве собственного дома, в котором мы сможем жить вместе, наконец вместе, приводит меня в восторг. Теперь у Рии земля просто горит под ногами, ее невозможно удержать, она выбирает место то на берегу реки, то у моря, а то где-нибудь у подножья горы или даже на самой вершине, чтобы мир, говорит она, был перед нами, как на ладони, и мы могли бы первыми встречать восход и любоваться закатом, а потолки будут, мечтает она, высокими, комнаты просторные с большими окнами на восток, чтобы дети наши каждое утро, просыпаясь, шептались с солнцем, и полы будут из ливанского кедра, у тебя будет отдельная комната, настаивает она, чтобы ты мог спокойно заниматься своими важными делами, а спать будем вместе, наконец вместе! восклицает она, да, наконец, и каждый день я буду кормить тебя чем-нибудь вкусным, скажем, копченой курицей или дичью, или жареной рыбой, и вино будем пить красное или белое, какое пожелаешь, из нашего подвала, а потом, ты будешь, она закрывает глаза и улыбается, ты будешь нести меня на руках в спальню, нашу розовую спальню, и мы с тобой... Ее можно слушать целый день и всю ночь, бесконечно... Когда ее глаза переполнены мечтой о счастье, о собственном доме, или , скажем, о детях, наших детях, чьи голоса вот-вот зазвенят в этом доме, слезы радости крохотными бусинками вызревают в уголках этих дивных глаз и мне тоже трудно удержать себя от слез. И вот мы уже плачем вместе. А вскоре я уже таскаю песок, цемент, скоблю стены, долблю всякие там бороздки и канавки, теша себя надеждой на скорое новоселье, тешу стояки и планки, нужна глина, и я рою ее в каком-то рву, тужусь, тащу... Проблема с водой разрешается легко, а вот, чтобы добыть гвозди, приходится подсуетиться, дверные ручки ждут уже своего часа, вот только двери установят и ручки уже тут как тут, очень тяжеловесной оказалась входная дверь, зато прочность и надежность ее не вызывают теперь сомнений. А вот что делать с купальней - это пока вопрос. И какие нужны унитазы - розовые или бежевые, может быть, кремовые или бирюзовые, римский фаянс или греческий?.. Пока нам очень нелегко выбрать цвет керамики, на которой ведь тоже нужно оставить свой след в истории. И вообще вопросов - рой! Проходит неделя... Куда девать весь этот строительный мусор?! Я сгребаю его руками, пакую в корзины и таскаю их на свалку одна за одной, одна за другой... До вечера, до ночи. А рано утром привозят вьюки с камнями, которые пойдут на простенок. Не покладая рук, я таскаю их в дом, аккуратненько складываю и тороплюсь уже за досками. Не покладая ног. - Ты не устал? Отдохни. - Что ты! Строительство идет полным ходом, и Рия вне себя от счастья. Нарядившись в легкое цветастое платьице, она сама принимает решения и выглядит невестой. Она ни в чем мне не доверяет. И то я делаю не так, и это. Она вооружается мастерком и сама кладет стену, затем заставляет меня развалить ее и снова кладет. Ей не нравится, как я прорубил в стенке канавку. - Вот смотри,- поучает она,- и ударяет себя молотком по пальчику. Я бросаюсь было ей на помощь, но из глаз ее летят искры. Приходит лето. - Я хочу, хочу чуда, малыш... Удиви меня! - Ладно... Ею нельзя не восхищаться! Я не знаю другой такой славной удачи, как своей работой вызывать ее восхищение. Теперь ее глаза - как ночное небо: чем больше смотришь, тем больше звезд. Вызывать к себе симпатию любимой женщины, это одна из сладчайших радостей в моей жизни. И я снова закатываю рукава. Целыми днями мы заняты стройкой, а вечером обо всем забывая, бросаемся в объятия друг друга, и до самой зари, да, до самой розовой зари теряем себя друг в друге, чтобы утром все начать сначала... - Ты не забыл заказать эти штучки... - Не забыл. Ею нельзя не восхищаться! - Я так люблю тебя,- признается она,- слушай, у тебя такой дом!.. Я прекрасно осознаю, что это признание случайно вырвалось у нее, что она восхищается мной, а не моим домом, мной, а не белыми мраморными ступенями, мной, а не просторной солнечной спальней с высоким розовым потолком, мной... Еще только макушка лета, а мы уже столько успели! - Слушай,- как-то предлагаю я,- мы выстроим наш дом в виде пирамиды!.. - Совершеннейший бред! Какой еще пирамиды? Я рассказываю. - Где царит гармония, где мера, вес и число будут созвучны с музыкой Неба... - Какая еще мера, какое число?.. Рия не только удивлена, она разочарована. - Зачем тебе пирамиды, эти каменные гробы? Иногда я допускаю промахи и Рия, по-прежнему восхищаясь мною, указывает на них. - Разве ты не видишь, что рейка кривая, замени ее. Я с радостью рейку меняю. Когда дело общее и работа движется споро, когда каждый день видишь, как вызревыют плоды совместных усилий, когда радость наполняет каждую клеточку любимого тела, стараешься еще больше, еще упорнее преодолеваешь трудности, не замечая ни жары, ни усталости... И вот я уже вижу: дом ожил. Мертвые камни, мертвые стены, мертвые глаза пустых окон вдруг заговорили, вдруг задышали, засияли на солнце. Дом ожил! Празднично зашептали занавески, засверкала зеркалами веселая спальня, засветились стекла, засмеялись запрыгали на стене солнечные зайчики, заструились, заиграли радугой водяные волосы фонтана... Дом ожил! А наш пес, рыжий пес, который так любит мирно ютиться у наших ног, вдруг залился радостным лаем. И ему наш дом нравится! И у меня появляется такое чувство, будто мы созидаем шатер для любви. Нет - дворец... Даже храм! Точно - храм, Храм!.. Но праздник не может продолжаться вечно, и, бывает, в спешке что-нибудь да упустишь. Тогда трудно сдержать раздражение. - Зачем же ты метешь?! Я только что выбелила стену. - Извини. - Какой ты бестолковый. Это правда. А утром я снова полон сил и желания, и мышечной радости: я горы переверну! Рия верит, но промахи замечает. - Слушай, оставь окно в покое, я сама... Ладно. - И откуда у тебя только руки растут?.. Я смотрю на нее, любуясь, молчу виновато. Затем рассматриваю поперечину, на которой можно повеситься. - Здесь будет наша купальня... Размечтавшись, Рия прикрывает глаза, и я спешу чмокнуть раскрасневшуюся щечку. - Слушай! А комнаты раскрасим в разные цвета: спальня - красная, яростная, для страстей, абрикосовая гостиная... - А моя комната... - А твоя комната будет в спальне! - В спальне?.. - Да! А там будет библиотека, и все твои книжки, все твои умные книжки мы расставим на полочки одна к одной, друг возле дружки... Наша библиотека будет лучшей в округе, правда? - В стране. Ее невозможно не любить. - Там - камин. А там - комната для гостей... Мы пригласим всех твоих лучших друзей, и всех этих чокнутых и бродяг, горбатых и прокаженных... Пусть... Мы растопим камин... Рия не знает, что я отмечен даром творца и приглашает молодого архитектора, который готов, я вижу, не только руководить строительством, но и самолично скоблить пол или окна, таскать мусор на свалку, а время от времени приносить кувшинчик с вином и пить с Рией в мое отсутствие. На здоровье! Только бы Рия была довольна ходом событий. Она рада. И молодой архитектор рад. Обнажив свой прекрасный торс, он готов прибивать и пилить, и долбить, и красить... И я рад. Он готов жениться на Рие! Я рад. Проходит лето... О жить бы нам в шалаше из тростника и бамбука на берегу озера Мичиган или Чад! Мы бы ночи напролет слушали шепот волн, воркование птиц, гнездящихся в кронах деревьев и друг друга, да, и друг друга. К осени становится ясно, что к зимней прохладе нам не удастся поселиться в новом доме. Вечерами Рия теперь молчалива. Мои слова не производят на нее впечатления, а ласки, я понимаю, просто неуместны. Глаза, ее большие красивые дивные родные глаза - непостижимая лазурь! - полны бездонной печали, милые плечи сникли и, кажется, что и сама жизнь оставила это славное молодое тело. - Ришечка... - Уйду... - Послушай,- говорю я,- послушай, родная моя, я ведь не могу больше... - Все могут, все могут, а ты... Рия разочарована. Я целую ее, но в ее чутких губах уже не чувствую жизни. - Знаешь,- говорю я,- мне всегда хотелось проводить с тобой времени столько, сколько того требует сердце, и я всегда готов... Ты же знаешь, что все, за что я берусь, обречено на удачу... Тебе кажется, что я чересчур занят своими горшками, нет... Моя попытка вдохнуть в нее жизнь безуспешна, к тому же я не нахожу возможности, просто ума не приложу, как нам помочь в нашем горе. Был бы я Богом, не задумываясь подарил бы ей этот мир, а был бы царем - выстроил дворец или замок, или даже башню на краю утеса. Из мрамора! Или хрусталя. А так я только строю планы на будущее, в котором не нахожу места нашему замку. Понятно ведь, что, когда дом построен... Здесь нужна особая мягкость и сторожкость, чтобы она не упала в обморок. - ... и ты ведь не хуже моего знаешь,- говорю я,- и в этом нет никакого секрета, что, когда дом построен, в него потихоньку входит, словно боясь чего-то, оглядываясь и таясь, чуть вздрагивая и замирая, то и дело озираясь и как бы шутя, на цыпочках, как вор, но настойчиво и неустанно, цепляясь за какие-то там зацепки, чуть шурша подолом и даже всхлипывая, подшмыгивая себе носом и, наверняка со слезами горечи на глазах, но напористо и упорно, почти бесшумно, как вор, но твердо и уверенно, крадя неслышные звуки собственных шагов и приглушая биение собственного сердца, но не робко, а удивительно смело, как движение клинка... В него входит смерть... Она не понимает. - Как так "входит смерть"? - Да,- говорю я,- вползает гадюкой... Она смотрит на меня своим ясными, как у ребенка, глазами и не понимает. И я снова рассказываю: - ... ты ведь не можешь не знать,- говорю я,- что не нужно собирать себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут. Нужно собирать их на Небе, ты знаешь... - Да-да, знаю, я знаю,- произносит она и вдруг плачет. Я не утешаю ее и не рассказываю, что прежде, чем строить на этой суровой земле какой-то там дом или замок, или даже храм, этот храм нужно, хорошенько попотев, выстроить в собственной душе. Чтобы он был вечен. Я хочу, чтобы она восторгалась мной, а не моим домом, мной, а не зеркалами и фаянсами, мной, а не кедровыми полами и резными окнами, вызывающими зависть чванливо-чопорной публики, которую она отчаянно презирает. И еще я хочу, чтобы у нее дрожали коленки, когда она лишь подумает обо мне, чтобы у нее перехватывало дыхание и бралась пупырышками кожа при одном только воспоминании обо мне. Обо мне! А не о моем доме. Об этом я не рассказываю, она это и сама знает.
ОСЕЧКА
- А я, знаешь, теперь, – олигарх!.. - Ты?.. Да ты пыль!.. Просто пыль… Пыль чердачная… (Из разговора)
Перекрестие оптического прицела лениво блуждает по счастливым праздничным лицам моих горожан, вяло качающихся на легкой зыби людского потока. Головы – как плывущие по реке дыни: круглые и овальные, желтые, желто-зеленые, серебристо-серые, выеденные солнцем… Указательный палец левой руки занемел от напряжения, стали слезиться глаза. Я давно заметил: если один глаз начинает слезиться, тотчас слезится и другой, и мишень тут же теряет свои очертания, расплывается в мареве, словно на оптику упала капля дождя. Или слеза. Я смотрю всегда только на то, что приятно глазу. Сейчас я смотрю на ее красивые большие глаза, серо-зеленую радужку, увеличенную оптикой моего прицела и стеклами ее очков в модной оправе. «Paris». Я привез их ей из Парижа, она, помню, бросилась мне на шею и усыпала поцелуями все лицо, глаза, губы... Она давно мечтала о такой оправе с таким модным словом, которая придавала бы ее лицу привлекательный и респектабельный вид. Ты мечтала – пожалуйста! Для меня всегда было наслаждением превращать ее мечты в приятную повседневность и недоступную небесную сказку делать былью. - Знаешь, мне не хочется… - Крис,- говорю я,- потерпи, ну осталось совсем чуть-чуть. Я из кожи лез вон, чтобы каждая ее, даже самая ничтожная прихоть, каждое самое крохотное желание были удовлетворены через край. И что же? Слеза снова туманит мой взор, я закрываю глаза… Я слышу: - Знаешь, мне хотелось бы… - Да-да-да, говори, продолжай… Требуй невозможного! - Нет, я ухожу…
Занемела рука. Разжать пальцы, отвести предплечье в сторону, сжать пальцы в кулак: ну и кулачище! Жара…
Желание убивать людей появилось у меня не сразу. Я рос старательным любопытным и послушным мальчиком… Впервые я примерил ружье лет в пять или шесть, оно мне показалось дулом пушки. Я не смог его удержать в руках и дед подставил под ствол плечо. - Нашел?!. – помню, кричал он. Я должен был найти в прорези прицела жестяную банку. - Теперь жми. Мне нужно было нажать на курок, но он не поддавался усилию моего пальца, и тогда я потянул всеми четырьмя. Банка была прорешечена как сито, а я был признан своим среди молчаливых и суровых людей и причислен к клану охотников. Ружье стало для меня не только средством признания, но и орудием процветания. В олимпийской команде я стрелял лучше всех, но всегда был вторым. Только у людей есть такой закон: лучше не тот, кто лучше, но тот, кто хитрей, изворотливей, сволочней. Эта яростная несправедливость стала первой обидой, посеявшей в моей ранимой душе зерно мести и поселившей в сердце затаенную злость к этому миру. И чем дальше я жил, тем крепче укоренялось зерно, тем сильнее стучало сердце, тем звонче звенел колокол мести. Вскоре меня сделали снайпером, киллером в законе. Замечу, что вообще-то я не заносчив и не страдаю манией величия, но во моих жилах течет теперь ледяная кровь. Тогда я сжег не одну ночь, оправдывая выбор своего жизненного пути. Но никакие оправдания, никакие уловки ума не смогли заглушить звона моего колокола. И хотя мстительность – черта слабого, я нашел в себе силы противостоять этому черному миру зла и насилия простым, почти незаметным способом – едва заметным движением пальца. Сначала я жил, оглядываясь каждую минуту, но вскоре победил в себе страх и стал сильнее самого сильного. Но всегда помнил: чтобы воцарить на земле торжество правды, справедливости и добра, мы, сильные, не должны быть сильнее самого слабого. Конечно же, я испытывал жесточайшие муки, но мои мучения только упрочили во мне веру в необходимости искоренить зло на земле. Закон и порядок – вот мой девиз. Повсеместная справедливость – вот мое кредо. Человечество давно истекло словами, нужно приниматься за дело. И если не ты, решил я, то кто же! С тех пор я смотрю на мир сквозь хрупкую, трепетно-нежную паутину оптического креста, вот уже пятый или шестой год сонно дремлющую на прищуре моего усталого глаза. Шестой или седьмой…
Успех пришел как приходит лето, и не стал, как когда-то хотелось, приятной неожиданностью. Да и что такое успех? Застрелить какого-то гада или пустить кровь какой-нибудь крысе? Я отказался от успеха, как отказываются, повзрослев, от плюшевых мишек и пластмассовых кукол. Не покладая рук, я занялся своей работой и взял себе за правило: если ты уж занят каким-нибудь делом, делай его хорошо. Да, блистательно! Лучше всех, раз ты хочешь быть лучшим. Не покладая ног, я пустился в дорогу за лучшим и, знаете, своего добился. Кто-то играет в карты, кто в рулетку, а я зарабатываю на жизнь выстрелами. Теперь я живу не спеша, без желания славы и жажды всевселенского блеска. Бывают минуты, когда я вынужден за что-нибудь зацепиться, чтобы меня не сорвало с этой планеты, и часто случается так, что приходится цепляться лишь за курок собственной винтовки. Я всегда среди людей, но как волк одинок и ищу утешения в грусти. Да, я праздную свое одиночество, как другие празднуют Новый год или день своего рождения, только без всякой помпезы, тихо, свято, смиренно, не на показ, а в самом себе. Я укоренил в себе одиночество и поселил в себе радость жить в стране без границ, без людей, без злости и зависти, без потерь… Я танцую свое одиночество и пою его, пью его как живительную влагу в знойной пустыне… Я его раб, который свободнее самого свободного из живущих на этой земле.
Теперь ноет поясница. Очень неудобная поза для наблюдения за своими жертвами - сидя в кресле-качалке, ноги на подлокотниках... И эта жара...
В той далекой и пыльной, холмистой стране мне так и не удалось притушить зуд обид. Я уже тогда взял за правило, что людей нужно всегда принимать такими, каковы они есть, что обижаться на кого бы то ни было – удел горничных и маникюрщиц, но в тот день генерал задел меня за живое. -Ты должен,- проорал он, потрясая перед моим лицом пистолетом,- убить этого мальчишку! Он твой враг! Я не верил: ребенок врагом быть не может, и той же ночью прилип глазом к прицелу с прибором ночного видения. Но генерал так и не осмелился высунуть свою башку из люка. Танки прошли бесшумной колонной и, когда пыль улеглась, я не мог удержаться и нашел для занемевшей в патроннике пули мишень – бац! И нестерпимая жажда пули была утолена. Я разнес вдребезги прожектор на сторожевой вышке, чтобы хоть на какое-то время вокруг меня воцарилась спасительная ночь. Не сделай я этого, я хорошо знаю себя, и тогда чередой встают промахи. Вот и сейчас …
Я, как сказано, левша и немножко картавлю, а когда волнуюсь даже заикаюсь. И курю, когда выпью. И вообще во мне многое не как у людей. Я, к примеру, не посадил еще ни одного дерева, не выстроил дом…
Паутина прицела настойчиво выискивает среди множества совершенно невыразительных безмятежно–радостных рож ее озабоченный лик. Господи, как же я знаю этот беспощадно чарующий взгляд ее удивительно-удивленных больших дивных карих глаз, эту беспримерно милую улыбку с веселыми ямочками на щеках, эти чувственные сладкие сочные персиковые губы!.. Господи, как я люблю эти смуглые хрупкие глянцевые плечи, и изящную лозу этих сильных смелых рук, и мягкую нежную шелковистость вон тех пальчиков с розовыми ноготками, и вот этот ветренный поворот круглой стриженной головы, когда она на ходу смотрит в сторону, и излом удивленных бровей, и вот эту родинку на левой щеке и те вот по-детски выпирающие ключицы… Господи, как же я знаю ее счастье! Я закрываю глаза, чтобы ее счастье не ослепило меня. Разве я не рад ее счастью? Мы всегда так мечтали о той минуте, когда жизнь одарит нас чудом Неба: вы – одно, вечность – ваша… Маска не то чтобы отчаяния, но легкой встревоженности, которую я нередко в последние годы замечаю на ее лице, теперь вызывает у меня лишь ироническую усмешку. Нет-нет, я уже не поддамся на эту твою милую, чарующую уловку, которая все эти длинные зимы и весны, осени и годы властвовала над моими чувствами, держа меня в узде праведности, в путах преданности и ожидания чуда. Тень печали, прикрывшая легкой вуалью твои глаза и теперь спит на твоих ресницах, но уже не заставит меня дрожать от нетерпения - чуда нет. Чуда нет! Его не было и в помине. Я дам тебе краешек чуда, крохотную зацепку, соломинку, нить, чтоб немыслимая лазурь твоих глаз засияла восторгом, чтобы в них поселилась радость. Я дам тебе билет в новую жизнь. Ведь сейчас ты - мертва. В движении твоих губ мне легко угадать слова, с которыми ты обращаешься к Богу. Да, сейчас ты как никогда близка к Небу.
Забегали на левой стопе мурашки – затекла нога… Нужно отложить винтовку, встать во весь рост, присесть, встать, потянуться, встав на цыпочки, поморгать глазами, глядя на весеннее смеющееся солнце, снова усесться в удобное кресло, ляжки на подлокотники, дотянуться до стакана с сельтерской, сделать два-три глотка и – за дело. Еще столько работы! А я не знаю, на ком остановить свой выбор. Иногда мне кажется, что я забрался не в свою песочницу.
Эта пуля, я решился-таки, уже вылетела из ствола и спокойно летит к своей цели, и пока она в полете, пока она между нами и на пути к цели, я закрываю глаза, чтобы движением ресниц смахнуть вызревшие на них слезы. Мне нечего опасаться: ведь она не остановится на полпути, ее не сдует и легкий бриз, залетающий сюда с побережья, не притянет дурацкая улыбка бледной предполуденной луны, вытаращившей на меня свой белый немигающий глаз, моя быстрая пуля попадет точно в цель – как раз промеж голубых бараньих глаз этого кудрявого головоногого моллюска. Я вижу его впервые в жизни, но уже ненавижу. А что если пуля попадет ему в лоб? Вдруг дрогнет ствол. Это уже случается в моей карьере: кажется все как всегда, вдруг – на глаза накатывается неторопливая слеза или дрожит ствол... Но стоит мне движением ресниц смахнуть слезы, стоит пошевелить своими крепкими узловатыми плечамии и я снова готов приступить к делу... Я выжидаю, чтобы мысль моя, поскольку мы с пулей, как уже сказано, одно целое, не увела пулю в сторону, не остановила ее на полпути. Раз уж пуля выпущена на волю и эта воля для нее тщательно подготовлена, выстрадана и выверена, она должна найти свою цель. Этот долг оправдан всей моей жизнью. Мы с моей пулей – единое целое, мы как два глаза в поисках небесного света и как два уха в тишине храма, да, мы – свет и тень, светотень Леонардо да Винчи, из которой вырастают все краски жизни, все ее шорохи и победы, и радости, и разлуки… Друг без друга мы просто ничто, пустота.
Кто мне сказал, что спасение в смерти? Что если он приврал? Люди ведь постоянно врут.
Теперь можно открыть глаза, взять стакан и налить в него свежей сельтерской с колючими пузырьками, сделать глоток, чтобы освежить непересохшее горло. С чего бы вдруг ему пересыхать? Можно даже на время, пока пуля совершает свой роковой полет, отложить в сторону винтовку. Даже встать и пройтись по комнате. Хотя я знаю, уверен, что она уже давно нашла твердь этого узкого крутого могучего лба моллюска-барана, но мне просто лень смотреть, как там обстоят дела. Мне скучно видеть, как вдруг дернется его голова, как расколется череп, разлетяться в стороны его кости ( пуля разрывная), как выскочившие из него мозги ляпнуться вдруг на бежевые обои, пачкая их в грязнорозовый цвет, как выпадут вдруг из орбит бараньи глаза и тут же лопнут, как водяные шарики от удивления, как застынет от неожиданности черный зев рта, набитого грязью уродливых слов, как… Скучно все это. Куда приятнее, снова уронив ресницы, впускать в себя маленькие глоточки нежной колючей прохлады, зная, что твои надежные друзья никогда тебя не подведут. Ведь преданнее и надежнее чем пуля среди своих друзей я никого не встречал.
Я не знаю, чем оправдан мой выбор. Я просто знаю, что он верен, знаю и все. Я еще ни разу не ошибся. Откуда мне знать, что он сделан правильно, я не знаю. Я знаю и – все. Как Бог. Господи, помоги мне открыть глаза слепцам, кто не видит истины.
Для меня гораздо приятнее представлять себе, что пуля летит минутами, даже десятками минут, и все это время наслаждаться знанием о их преданности. Это знание вселяет уверенность в том, что мир еще справелив и добродетелен, и что каждому воздастся по делам его. Ведь Вселенная как никто справедлива, и любая добродетель – это попадание в цель, в самую десятку. Это мой удар по врагу. Я же – как никто добродетелен. Я щедро дарю миру добро и не вижу конца своей щедрости. Моя главная боль – спасти мир от уродов. Это как кость в горле…
Я беру фотографии и рассматриваю нашу жизнь. Это наша свадьба, у Крис такое выражение лица, словно она идет по луне, фата немного съехала на бок, зато розы… Господи, какие розы!.. Помню их несли нам целый день, сыпали под ноги… А здесь мы целуемся: горько! Мы красивы и счастливы…
Потом я все-таки беру винтовку, не для того, чтобы выстрелить еще раз, раз уж предыдущий выстрел не дал результата (смешно даже думать об этом!), нет, лишь для того, чтобы все-таки убедиться, что этот бараний лоб моллюска пробит моей крепкой надежной пулей. Разве на этот счет у меня появились сомнения? Удивительно, но я не могу утверждать, что их нет. За последние несколько лет мне пришлось хорошо поработать, было нелегко, и вот эти трудности обусловили небольшие сбои в работе, которые создали новые трудности. Замкнутый круг, требующий и силы, и воли, чтобы его разорвать. Отсюда сомнения. И вот я снова ощущаю щекой приятный холод прицела, я вижу: моллюск удивлен. И всего-то, и только! Его вытаращенные прозрачно-голубые бараньи глаза широко раскрыты. Впечатление такое, что они впервые увидели свет, новый мир для них высвечен солнцем и они поражены его красками. А лоб цел. Ни следа от пули, ни царапинки. Разве может быть все это приятно глазу? Может! От такой восторженной откровенности у меня перехватывает дыхание. И я уже знаю, что какое-то время буду во власти инстинкта. Во мне пробуждается точный механизм, машина. Чисто механически, как точнейший автомат, я откладываю в сторону свою труженицу-винтовку, глаза закрыты, дыхание ровно, и своими чуткими пальцами, пальцами слепого, на ощупь, мягко, как кошка, шарю по полу, сантиметр за сантиметром, правее, правее, шарю до тех пор, пока кожей не нащупываю холод металла. И пока я шарю вот так своими чуткими нежными пальцами по полу, яркой молнией снова мелькает мысль: не упрятана ли моя скорострельная винтовка в футляр? Не забыл ли я положить ее рядом на случай, если вдруг понадобится ее надежная горячая очередь? Опять сомнения. Моя забывчивость пугает меня. И только когда пальцы все-таки нащупывают спасительный холод, я перевожу дыхание: не забыл, все в порядке. Теперь машина приступает к делу, исправно работают все механизмы: взвести затвор, патрон в патронник, найти в прицеле бараний лоб, затаить дыхание (лоб как раз своей скупо съеженной морщинистой, как подсохшее яблоко, кожей угюмо уставился в мой прицел) и мягко нажать на курок. Я даю очередь вслепую. Я жму на спусковой крючок до тех пор, пока в патроннике не остается ни одного патрона. Хорошо, что через наушники не слышно этого грохота (от этого можно было бы сдуреть), слышен Бах... В такие минуты только он и спасает. Брюхо мира распорото ором точно острым гарпуном, из него вывалены кишки крика и окриков, приказов и приказаний, лязг гусениц и грохот гранат. Если бы по какой-то причине я снял наушники, мне пришлось бы устраивать охоту на эту ужасную какофонию звуков, которую человечество произвело на свет за время своего существования. Мир тишины, шелеста листьев и шума дождя, пения птиц и мелодий свирели давно погребен под обломками человеческого ора.Там, где сейчас обитает рыло человечества с такими лбами, как у моего барана, слышен только вой шакалов, барабанная дробь, только эхо разрывов… Я расстреливал бы каждый такой уродливый звук, не жалея патронов, ни патронов, ни бомб, никаких, даже атомных. Чтобы устроить им всемирный пожар, чтобы рожа этого человечества никогда больше на вылезла из утробы матери-природы. Мир вообще стал кривым, на мой взгляд, и я не знаю с чего все началось. Кто принес нам все эти негаразды и вывертв? Вот какие мысли посещают меня в последние годы, вот почему я беру на мушку такие лбы. Вот почему сомнения одолевают меня: хватит ли на всех патронов и бомб? Я открываю глаза – лоб улыбается. Господи, как же я наивен: этот лоб не пробить моими пулечками, здесь нужен калибр покрупнее. Ровно три секунды уходит на то, чтобы пересесть к пулемету. Ну-ка, лбище, теперь что ты скажешь. Очередь, еще очередь, я не закрываю глаза, очередь еще и еще… Пули отскакивают от дубового лба, как горох от стены. Вот это мощь, вот это твердь! Я восхищен непробиваемостью этой брони. Ну и лбище! Надо же! У неандертальцев лбы раскалывались от удара дубиной, этот же устоял перед пулеметной очередью. Фантастика! Такими бы лбами забивать в бетонные шпалы стальные костыли на железных дорогах. А ведь все до сих пор считают, что развитие цивилизации приумножает ум на планете. До чего же глуп человек! И еще раз я даю злую очередь, как бы контрольную, чтобы ко мне снова пришла уверенность в своих силах. Сколько же тупой непробиваемой мощи хранит в себе этот низкий, бронированный лоб! Можно представить себе, сколько всякой нечисти хранится за этой броней: тупости, серости, мрака… Я не слышал ни одной светлой мысли когда-либо вырвавшейся наружу из этого черного чугунного черепа. Только гадкая липкая матерщинная грязь несется на тебя из-под копыт его шакальих зубов, цыкающих в черной злобе. Мир чернеет, когда этот беременный вонью и нечистотами рот изрыгает свои оглушительно косноязычные, нечленораздельные звуки Из него несет нечистотами, как из канализационного люка.Он как жопа в поносе, из которой вынули кляп.. И я понимаю: здесь не обойтись без бронебойных. И – никаких промахов. Что ж, к делу! Пулемет в сторону, взять ПТР, бронебойный патрон в патронник, приложить холодное цевье моего старого забытого друга к щеке, найти в прицеле лоб или рот и тихонечко, без всякого рывка, без злобы и почти нараспев, в полной уверенности в своей правоте и действиях, даже прикрыв на мгновенье глаза, да, что называется, вслепую, нажать на курок: бац!.. Что там? Секунду-другую выждать, пока увесистая пуля настойчиво буравит воздух, преодолевая всю эту толщу человеческого ора, а затем со всей силы врезается в бронированную лобную кость предмета моей страсти, взбивая в коктейль угрюмую жижу серого вещества его мозга, и дождавшись, наконец, счастливого момента, открыть глаза: что там? Есть! Так и есть! Все случилось, как я и предполагал, тютелька в тютельку! Пуля, бронебойная пуля, очень точно и со всей тщательностью выбрана мною и верным глазом направлена в цель. Есть! Лоб пробит. Наконец-то! Не расколот, как колется хрусталь или лед, а просверлен пулей, как сверлом, с образованием в кости дыры, величиной с горошину, сквозь которую, я это теперь ясно вижу, как из тюбика мазь для сапог, сочится и лезет тонкая змейка вонючей грязной кашицы. Запаха вони я не чувствую, я знаю. Итак – есть! Вот и это сделано. Я рад как дитя. Ну, еще бы! Еще одной мразью, да-да-да, еще одной нечистью на земле стало меньше. Кто может осознавать такое без радости? И вдруг мысль, от которой по спине пробежали мурашки: что если бы лоб устоял? От такой мысли не только по спине пробежали мурашки – волосы встали дыбом. Но слава, Тебе Господи! все обошлось, я вижу: вошь мертва. Зло побеждено, вонь и смрад, что источало это отродье истреблены. И теперь все камни в округе, вся трава и цветы, и деревья и птицы, и дома и люди наконец вдохнут полной грудью, да, облегченно вздохнут и легкие их наполнятся дурманом рассвета, а в глазах бриллиантовым бисером вызреют слезы радости. За это не жалко пуль.
Да кто тебе дал право, иногда спрашиваю я себя, кто дал тебе право вершить судьбы тех, о ком ты не имеешь ни малейшего представления, судьбы людей, народов и рас, человечества и всей нашей Вселенной?! Кто?!. Что нашелся еще один Робин Гуд, еще один Великий Инквизитор? Нет. Просто я чую зло, как волк чует мясо, как акула кровь, как птица тепло, как ваятель камень. Я спрашиваю и не отвечаю. Ясно и без громких слов: моя совесть. Я санитар мира, чистильщик.
А это наше свадебное путешествие. Это, кажется, Полинезия. Или Гаити. Или Таити… Точно – Таити. Возле хижины Гогена, у ее развалин. А здесь мы…
Моя работа уже много лет была сопряжена с риском для жизни и меня всегда удивляло, почему я до сих пор жив. Я пришел в храм. - Верен ли твой путь? - Не знаю, отче… - Это грех… - Никто не без греха… - Я подарю тебе власть без единого выстрела… - Нет такой власти, чтобы сегодня, сейчас… - Да, нужны годы, века… - У меня их нет, мне уже 33. Нужно перерубить корень зла. Только так можно сохранить колыбель жизни.
Мы в Париже. У Крис на Эйфелевой башне закружилась голова. Это от счастья, пошутил я тогда, она кивнула мне: да…
Участь и этого человеческого стада мною тоже предопределена, поэтому нет необходимости торопиться. Все они сегодня, наконец сегодня (сколько же можно за вами гоняться!), наилучшим образом устроят свою судьбу. Глупые, они еще не представляют себе всей прелести встречи со мной, не знают, что только я разрешу их страсти, освобожу от тяжких оков ответственности перед своими соплеменниками, от цепей совести, которая каждую долю времени стучиться в двери их сердец. Вот и к вам пришел час расплаты: ответствуйте-ка своему народу за все его тяготы и невзгоды! Я иду медленным шагом вдоль рядов с автоматом наперевес: кто тут у нас не спрятался, я не виноват. А, привет, Лопоухий Чук! Удивлен? Но чему? Ах, ты, паинька, ах, ты, зайчик… Ты, конечно же, не виноват. Что ты, как же!.. Попридержи глазоньки, чтобы они не выпали их орбит и уйми дрожь в ручонках, пальчики-то дрожат… О! И ты здесь, старый плут, тоже Чук! А этот вот толстоморденький, толстоухонький, и вот этот, хваткий как плющ, и все другие чуки и геки, твердолобы и твердохлебы… Все они, все здесь на одно лицо. Их рожи схожи, как капли мазута, но ни капельки не напоминают собой человеческие лица, куда там! – рожи, хари, свиные рыла с маленькими свиными, заплывшими жиром глазками, с отвисшими свиными подбородками и небрежной щетиной двух-трехдневной небритости, толстоухие, жирноносые, сальногубые и суконные с крысиным оскалом и побитые оспинами, как молью, рябые… Рябые и сизые, отмороженные… В жизни не видел таких мрачных рож. Во упыри! Олигархи… Ха-ха! Смертоносная паутина лжи и лицемерия затянула их зловонные рты, из которых вырываются наружу глухие нечленораздельные звуки. Это чудовищно! Господи, какими же Ты уродами населил этот мир! Это не люди – нелюди. Вот они захрюкали, засипели, заржали, заблеяли… Слышны и рев, и лай, и шипение. И правда – в них нет ничего человеческого, кроме зловония, которое источают их сальные тела. Как же все-таки отвратительно вонюч человек, хуже козла… Я их всех ненавижу.
- Крис!..
Я иду теперь твердым широким шагом, автомат наперевес, и черный зрачок ствола сам выбирает себе рожу, что покрасней, поувесистей. Трататататататататататата-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аааааа… Я сею пули, как сеют пшеницу, широким размашистым жестом, ряд за рядом, чтобы они нашли здесь благодатную почву, заглушив навсегда в этих рядах всходы чертополоха. И поделом вам, хари нелюдей, поделом, отморозки и … Я вас ненавижу.
Мне незачем объяснять, как так случилось, что они собраны здесь все вместе, в одну, так сказать, кучу и по первому моему желанию в прицеле появляется то один, то другой, то третий, и стоит мне захотеть пустить пулю в лоб какому-нибудь Чуку или Чме и моя прихоть тут же исполняется: бац… Меня захватывает мысль: что если все они навсегда будут вычеркнуты из истории человечества? Оно станет счастливее? Будет ли оно снова накапливать в себе зло и упадет ли наконец Небо на землю! Воцарится ли торжество Справедливости? Я не могу ответить ни на один из вопросов, но мне нравится эта идея: что если история человечества лишится всей этой трескотни и человеку не за что будет зацепиться. О, уроды! С каждым появлением на свет божий кого-нибудь из вашего племени, какого-нибудь горбатого душой или колченогого умом уродца человечество обретает возможность вечного недовольства собой и тогда ему нужны киллеры.
- Крис, постой! Ты куда? Там нет жизни, там смерть… - Смерть повсюду...
Что есть совесть? Где ее границы, где та точка, за которой она исчезает? «Ты еще мучаешься этими вопросами?» – спрашиваю я себя,- зря, правда, зря. Кому-то может показаться, что я выпил лишнего и мозг мой опьянен жаждой лучника или рыбака. Как бы не так – я трезв как стеклышко. Я и не псих. Никто не может уличить меня в том, что у меня сдали нервы. Я просто-напросто радею за торжество справедливости. Это мои земные хлопоты. И разве я последний мужчина на земле! Одиночество? Об этом не может быть и речи! Я не то чтобы одинокий отшельник, нет, но я очень уединен. И, откровенно говоря, мне приходится делать над собой усилие, чтобы моя мысль не отправлялась по дороге беспечных скитаний и не сорвалась в пропасть плотских желаний и вожделений.
А здесь мы в Ватикане. Понтифик еще бодр и здоров. Какая у Крис восхитительная улыбка! А какие глазищи! Просто немыслимая лазурь! Я себе еще тоже нравлюсь… Что это: кто-то ломится в дверь?
Это результат моих кропотливых трудов. Не так-то просто было свалить их всех в одну кучу (куча мала!). Это правда. Пришлось, конечно, попотеть, потрудиться, да, тут уж мой злой гений постарался. Закрыть глаза, открыть глаза, передернуть затвор… - Стоп! – говорю я самому себе,- стоп. Передышка! «Стоп?! Передышка?!» – Это возмущен тот, кто сидит во мне и не дает мне покоя. Какой «Стоп!», какая «Передышка!»? Ты же дал слово! Но кто-то снова шепчет мне на ухо: «присмотрись хорошенько». Да, это опять она, моя соратница и сподвижница, моя совесть. С тех пор, как она свила себе гнездышко в моем сердце, я стал разборчивее в выборе жертв, и уже не палю без разбора в кого попало лишь бы утолить жажду мести, я теперь тщательно оправдываю свой выбор, разговаривая с нею, с собственной совестью, как с вифлеемской звездой. Я, и правда, дал слово быть глухим ко всему, что может мешать мне воцарять справедливость. Пока в корзине не останется ни одного патрона. Слышите - ни одного! Ладно. Кто следующий? Ах, Плюгавый! Словоглот с крысомордым оскалом, худогрудое Чмо, мятый Памперс... Перед этим трудно устоять. И я затыкаю свои уши грохотом выстрелов. Какая сладкая музыка!
И мой генерал, и головоногий моллюск, и стадо властителей с Плюгавеньким во главе – все это так, лишь чердачная пыль. Дело ведь не в том, что они уроды, выродки, гадье и отребье, нет. Все дело во мне. Все дело, конечно, в том, что…
- Крис!..
Да кто ты, кто ты такой в конце-то концов? Кто я? А по-моему я и есть тот самый, которого давно заждались, да, тот самый-самый, самый верный и праведный, самый точный и выверенный, самый что ни на есть честный и чистый, надежный и безупречный, самый бескомпромиссный, справедливейший из справедливых, самый Страшный, да-да, самый Страшный из страшных – Страшный Суд. Камень подними – и я там, дерево разруби – я там… Так-то вот, мои дорогие. Я пришел к вам, как тать. Не ждали? Да, и вот еще что, запомните: в этом своем священном деле я - мастер. Запомните это!..
Мне ненавистен не только мой современник, но и Одиссей, заставляющий выедать глаза Пенелопе своим ожиданием – бац! И Отелло с тисками своих черных пальцев на белой шее Дездемоны – пожалуйста: ба-бах!... Было бы разумнее расквитаться с самим Шекспиром за все его выдумки и загадки. И Отелло, и Дездемона продержались бы какое-то время. И Ромео, и Офелия, и Джульетта, и Гамлет. А леди Макбет, а Антоний со своей Клеопатрой? И у них был бы шанс. Но стоит мне закрыть глаза – и их уже нет, а открою – в прицеле уже другой лоб. Чей же это высоколобый череп? Сократ. Ах, Сократ! Закрыть глаза, открыть глаза, бац, бац, бац… Не оскудел бы запас патронов, не свела бы судорога палец. И не следует торопиться, справедливость очень терпелива, он не терпит суеты.
Нам так и не удалось побывать в Кумранских пещерах. Нет, сказала тогда Крис, Иерусалим не для меня. А вот, лежа в водах Мертвого моря, она читает своего Ронсара. Дался он ей!..
Теперь таинственный и ненавистный квадрат Малевича, задающий мне уйму вопросов, это черное окно, форточка, по сути – дыра, через которую мне предлагают рассматривать мир. Почему квадрат, а не круг? А не ромб или куб, не овал или шестипалая звезда - лапа, в которой легко уместился наш шарик земли? Почему? Почему черный, а не красный, как красное колесо, почему не синий, как губы удавленного, не желтый, как глаза палача или, скажем, не фиолетовый, как нос алкаша? Почему, почему?.. Мне бы больше подошел малиновый, как мазок зари или нежно-розовый – как шеи фламинго. Но не этот ненавистно-призрачно-черный, не коричневый, не голубой и не змеино-жабье-зеленый. Итак – бац! И квадрату крышка, в самом сердце квадрата – дыра. С вишневую косточку, ( калибр - 7,22 мм). Теперь очередь, но какая! Девять дыр вокруг главной дыры – как сияние славы, круг ровнехонек, как края дыры. Не каждый на такое способен. До квадрата такой слепой черноты труден путь, а до россыпи дыр – короток: бац!.. Экий кураж! Это просто пожар в моей груди!
Но куда, брат, тебя занесло? В самом деле, не пьян ли, не псих? Нет, не пьян, нет, не псих. В мире столько закрученных вывертов и гипербол, столько глупости и простоты – ум кубарем. И на все, я же знаю, не хватит патронов. Поэтому я выбираю главные мишени, превратившие гармонию в хаос. Скажем, Гамлет. Или Матисс. В чем мантисса Матисса, где кончается Джойс? И с чего начинается совесть? И другие вопросы… Гамлет – маска или порно? Тень игры или верх тревог? Сколько этих Гамлетов бродит по свету? Жизнь – театр, и в каждом из нас сидит Гамлет. И Отелло, и Дон Жуан… А, да что там – все просто: бац! Гамлет мертв. И никто не встает на его защиту. А этот-то кто, вон тот в точечку или в капельку? Ах, Моне или даже Мане? Нет? Сера? Ах, Сера! Или даже Сезанн! Ах, Сезанн… А мы – тюк его! Бах-бац-бам, тра-та-та,тратата… В каждую точечку, в каждую капельку – бахбацбам… Дзынннь! Просто вдрызг! Что за вкусы, что за выверты. Вы взгляните, взгляните на это! Ах, Саль-ва-тор-да-ли! Ах-да-ах! Да, Дали!.. Что за липкое тесто времени, а корабль что в сетях паутины. Гений пука и помочи мочи.У меня ни капли жалости. Есть еще патроны? А порох? А злость? Есть! Полно! Хватит, хватит, и не надо жалеть…Я-стре-ля-ю-во-все-то-что-мне-не-на-вист-но.
Стопстопстоп, передышка, мир. Лоб мой взмок и ладони влажны… Перекур. Передышка. Пива! Нужен пива глоток. Или рюмочка коньячку. Лечь на спину, ноги выбросить нарастяжку, руки – в бок, веки – напрочь, запечатать, задраить, как люки в танке, темнота, ночь, тишина и покой… Ни единой мысли, ни плохой, ни хорошей, ни шевеления ни одной мозговой извилины, ни ветерка, мозговой штиль, а не шторм, мертвая тишина, мрак вселенского абсолюта… Ты же пьян, таки пьян!!! Ничегошеньки! Я?! Ни-ни… Полежать, поостыть. Так – несколько десятков секунд, три,четыре, пять, шесть, целая минута и вдруг первая тревожная мысль: хватило бы только патронов. Хватит, хватит… Сэкономлю на ком-то, на толстотелом Рубенсе или на тонюсеньком жаленьком Кафке. И на Ге, и на По, можно и на Ги де Мопассане или на Золя, и на Чехове, на Моэме, и на деде Хеме или на Флобере, точно – на Флобере, да, на Густаве – целый диск, можно целый автоматный рог и гранат с десяток, и снарядов ящик, на Флобере, на Сенеке, Канте, Гете и на Руссо, и еще на Гомере, на Гомере – конечно, и на Прусте, но не на Рембо… А всех этих Толстых, Достоевских и Гоголей, Гегелей и Спиноз, Шопенгауэров и Шпленглеров, Марксов, Энгельсов и их Ко – всех в расход. Но не трожь Монтеня! И Ларошфуко. Кьеркегор и Ницше? Этих и подавно! А Святой Августин, а Платон и Плотин? Моисей, Соломон, Клеопатра, Таис, Крис?.. Всех – к собачьим чертям! Как только все они стали моей легкой добычей, у меня пропало желание нажимать на курок. Но дело сделано, ничего уже не вернешь.
«Ты волнуешься?» –спрашиваю я себя и сам отвечаю: «Немножко». «Ничего, все волнуются» - успкаиваю я себя. Пока мне удается немногое, а еще столько нужно успеть…
Я расстреливаю Наполеона и Гамлета, и Дон-Жуана… Гамлета-то за что? Гаргантюа или Пантагрюэль? Может быть, Рабле? Или Рембо с его неистовым неприятием этого мира? А Рембрандт, а Эль-Греко? Или, скажем, Лаоокон? Или рококо, Ренессанс?.. Как мне убить рококко? Как мне перестрелять всех impressio и expressio Ван Гога или Гогена, Сера, Сюзанна или того же Матисса с его танцующими головешками? Откуда эти лица берутся, как они попадают на мушку и в поле зрения моего прицела? Это как кадры хроники: Цезарь, Гитлер, Нерон, вдруг Гомер и Руссо... Сумасшедший дом, шестая палата. Я спал?! Ах, я – спал. И все это мне просто приснилось. Сказывается бессонная ночь, ведь работать надо и днем и ночью. Работать!
- Крис,– ору я,- помолчи, послушай!.. - Не ори так, я слышу, говори… - Ты-то можешь меня понять, ты же можешь, можешь!.. - Ты – верблюд. - Я – верблюд!?. - Тебе никогда, слышишь, никогда не пролезть через игольное ушко. - Мне не пролезть? Но зачем? - Твой мозг отягощен местью, как мешок богача золотом. Сказано так сказано. Сказано от сердца. - Крис,- шепчу я,- я не верблюд. - Ты – пустыня. Ах, эта бесконечно восхитительная, таинственная и загадочная пресловутая женская мужская логика!
Что же мне делать с этой страной? Глобализм! Глобализм не пройдет, решаю я, и беру на мушку Америку. «Yes it is,- думаю я, - its very well!». А что делать с плененным Хуссейном? Я ведь еще не знаю, что его вскоре просто повесят.
- Да как же?- не поверят мне,- как можно увидеть вместе Джульетту и Гарри Поттера, Сенеку и Дон Кихота? Но я же вижу! Я вижу вдруг Паганини, теснящего левым флангом своих пешек самого Каспарова. Гарик растерян, он берет смычок и, как хлыстом, хлопает себя по бедру. Да, дела-а. Вот влип. И разве можно себе представить Пенелопу мирно беседующую с Отелло за тем столиком, что у самой кромки воды. О чем они спорят? Я вижу, как она улыбается, не сводя своих синих глаз с его белых зубов. - Я все глаза прглядела,- читаю я по ее губам. На каком языке они разговаривают?
Я подслушиваю и подсматриваю, выведываю и даже вынюхиваю. У меня, как у собаки, нюх на всякую грязь и на вонь, на предательство и измену, да, на все нечеловеческое, мерзкое, жалкое и гнилое… Это подло, я знаю. Но я веду себя так, как подсказывает мне мой инстинкт правдолюбца. Это снова стучат?
- Так что же случилось, Крис?!.
По такому глубокому снегу мне не угнаться за ним. Его зеленая куртка мелькает то слева, то справа и мне то и дело нужно выискивать его спину среди белых стволов берез, густым частоколом вставших между нами. Лыжи бы, мне бы лыжи сейчас! Я настиг бы его в считанные секунды! Я стою по колено в сугробе, шапочка сбита набок, лоб взмок, футболка прилипла к спине, а винтовка, кажется тяжелой, как никогда, ствол так и ходит ходуном, мне никак не удается задержать дыхание, пар изо рта, как из трубы паровоза… Секунда, еще секунда, задержать, наконец, дыхание, замереть, левый локоть на выступ таза, правый глаз прилепить к зелени в прицеле… Господи, как барабанит сердце! Теперь – едва заметное движение указательного пальца: бац… Промах! Еще – бац… Промах! Уйдет, уйдет же, негодник! И чтобы не упустить эту подлую тварь, приходится-таки пристегивать лыжи. - Ты и меня пристрелишь?- спрашиват Крис. - Тебя? Как можно? Тебя нет. Живи… Я всегда успею это сделать. Она с таким упорством и настойчивостью твердит мне, что она однолюб, что у меня закрадывается подозрение: не однолюб ли она? Я не желаю знать, что будет с нами, когда у меня закончится запас патронов, я знаю только одно: все будет кончено. Она улыбается, ах эти милые ямочки.
Монета, вывалившаяся из кармана на паркет производит такой звонкий грохот, что я вздрагиваю. Все-таки страшновато строчить без умолку и без разбора. За что-то придется ведь и платить.
Почему наушники сняты? Мир орет точно его режут на части!.. И этот неумолкный стук… Господи! Еще вчера, чтобы сдать жалкие стекляшки и купить четвертушку хлеба, я ухищрялся отмывать холодной водой бутылку из-под растительного масла, а сегодня имею возможность, прижимая локтем спасительное цевье и ощущая щекой вороненную прохладу прицела, беззаботно жевать терпковато-соленые маслины. Спасибо, Тебе Господи!
А Иисус Христос, а твоя Пирамида Жизни? Вот бы вишенку в шоколаде!... Или рюмочку рому… Ну а эти, что выстроились стройными рядами, толстомордые слуги, толстоухие, толстозадые, черноротые, краснощекие… Рыла, да, свиные рыла… Что умолкли, припав к кормушкам, попритихли, пристроившись к заду зад, харя к харе… Эй, вы там!.. Ну-ка вам-ка я поприпудрю ваши пуховые рыльца свинцовым пеплом, вот держите: трататататата-тра-та-тратата… Как, заждались расплаты горькой, кровопийцы, вампиры, гадики, тараканы и пауки? Поделом вам, да, поделом… Все вонь и яд. Я не хочу… Не хочу… Не хочу… Я хочу жить в стране, где каждый житель поет гимн родины, стоя под ее флагом и тихо шевеля губами.
Ода уродам. Я расстреливаю ее в упор.
Я снимаю наушники и ор мира вонзается в уши: болььььь!..
Стекляные прозрачные шары высоко над их головами - уличные светильники… Бац! Они ошеломлены, все лица подняты вверх, точно впервые увидели НЛО. Тихо, как в немом кино. Когда стекляная крошка накрывает их серебристым снежно-стекляным мерцающим мириадами солнечных снежинок трепетным покрывалом, они вдруг приходят в бешенный восторг, прыгают, орут, как дети, как дети… Бац! И еще один шар разлетается вдребезги…
Вдруг я снова в Иерусалиме! Может быть, здесь я найду правду? Или в Ватикане. Зачем? Я не верю папе.
У меня еще целая корзина патронов, я расcтреливаю вечернее небо, ранние, едва мерцающие зведы, даю короткую очередь по малиновому серпу падающего в ночную бездну тяжелого солнца Раненный закат тихо умирает, а с ним умирает и горечь моих обид. Умри я сейчас и мир не узнает своего спасителя, а узнав, вываляет в грязи его имя и предаст забвению.
Я снова ищу ее лицо: высокий светлый умный лоб, гордый излом бровей, бесконечная немыслимая лазурь родных глаз, ямочки, ямочки на щеках… Она улыбается. Она улыбается!!! Затаить дыхание, вжаться щекой в цевье, прищурить глаз, закрепить перекрестие в самом центре лба и сделать едва заметное движение указательным пальцем… Наушники не снимать! В патроннике, я знаю, предпоследний патрон. И еще один – про запас, на тот случай если… Никаких «если»! Ну же! Я жму на курок что есть силы! Но нет! Ничего! Ни высверка из ствола, ни отдачи в плечо, ни шороха, ни звука… Неужели осечка?! Значит – промах, крах… Но вдруг – темень, ночь. Я погружен в темноту, как в преисподнюю ада. Что, что случилось?! Ни звука в ответ. Тишина. Жуть. Мне страшно шевельнуться, страшно закрыть глаза. Я сдираю с ушей наушники, но от этого в моем оптическом прицеле не становится светлее: там – ночь, тьма, ад кромешный. Я не могу взять в толк: я мертв, умер? Где-то ухает молот, визжат тормоза, и вскоре я слышу, как капает вода в ванной, затем слышу собственное дыхание… И этот неумолкный стук!.. Жизнь продолжается. А я сижу в темноте и не предпринимаю никаких попыток что-либо изменить. Наконец щелкает замок входной двери, а за ним выключатель. Света нет. - Кто-нибудь в доме есть? Крис! Вернулась! - Да,- произношу я,- есть. - Почему ты сидишь в темноте? - А,- с досадой произношу я,- опять свет отключили… Я снимаю свою натруженную ладонь с мышки компьютера, закрываю теперь без всякого страха глаза, надо же им дать передышку, и спрашиваю: - Ты вернулась? - А ты все стреляешь?.. - Без этого наша жизнь не была бы наполнена счастьем… - Лучше бы ты… Лучше?!! Разве может быть что-нибудь лучше? Я молчу. Я жду, когда снова дадут свет, ведь у меня еще столько патронов! И еще один, про запас… Когда в дверь снова стучат, я тянусь рукой к настоящему автомату, ощущаю его металлическую прохладу, мягко передвигаю рычажок предохранителя в нужное положение… Тссс-сс-с-с… Где-то ухает молот, забивают сваи, строят дом… Вскоре посадят деревья, разобьют цветник… Живут люди, жить им нравится... Живите… не жалко… Но бывает на тебя вдруг такое находит, вдруг такое наваливается!.. Ты притиснут, прижат! И терпение лопается… Вот и ищешь спасения: за что зацепиться?! За спасательный круг, за соломинку… Или за курок? И эта жара, жара!.. В паутине прицела теперь я вижу…
Ненравственные письма Сенеке.
Приветствую тебя, мой Луций!
Ночь уже пошла на убыль, а день стал на шаг длиннее и теперь дает довольно простора тем, кто встает вместе с ним, видит первый луч... Скажу прямо: ненавижу стремительность, с которой жизнь расправляется с нами. Так поступай и ты! Продолжай отвоевывать себя у времени. Нам кажется, что оно быстротечно уходит, оставляя нас за бортом жизни. Нет. Уходим мы, а оно, как и Бог, вечно. Похоже и ты выбрался на его бесконечную дорогу. Сам убедись в том, что я прав: вот уже 2000 лет ты идешь по ней, и еще, по крайней мере, 2000 сулят тебе страницы, которые ты держишь сейчас в руках. Это крохотный зазор во времени, но и возможнось удержаться на плоту жизни. Все дело в тебе. Вал нового Потопа уже набирает силу, и только от тебя зависит оставит ли тебя Бог среди тварей нынешнего ковчега. Надежды зацепиться в вечности мало, но ты можешь радоваться: тебе, на мой взгляд, удается жить, не ища впереди смерти, не бояться ее и не ждать в страхе. Никто, никакие Нероны, никакие Пилаты и Наполеоны уже не могут приказать тебе умереть. Ты спросишь, что заставило меня взять в руки перо, побудило царапать бумагу, чем обеспокоен мой ум, что, наконец, главное в моей жизни? Скажу тебе так: не могу не писать. А главное сейчас - не наложить в штаны! Ты спросишь, что это значит? На каком языке я разговариваю? Это язык моих соплеменников и моей жизни. Какова жизнь, таков и язык. В натуре! Трудно удержать слова, которыми переполнено сердце и выжжена грудь. Случается это, когда все резервы человеческого духа и тела исчерпаны, когда последние силы оставили плоть, выжата последняя капля крови и жилы жизни вырваны напрочь. И хотя я не эпикуреец - аскет, и готов разделить чашу судьбы моего народа, нелегко мне приходится. И, знаешь, накипело! Ты прав: из всего, что меня окружает, только время мое, все остальное - чужое. Вот я и стараюсь удержать в руках сегодняшний день, не позволяя никому отнимать ни часа, в надежде, что и завтрашний будет моим. Я каждый день считаю за целую жизнь, чтобы не зависеть от будущего и каждый день запасаю что-нибудь против бедности, против смерти, не краду, не... Бесконечное "не" стало мерилом моих поступков и мыслей. Я стараюсь служить своему долгу и дару, который ты во мне обнаружил. Слушай! Этот дар никому не нужен! Видимо, нет пророка и в моем отечестве. А долг, ты же знаешь, платежом красен, но яма моего долга оказалась без дна. Ты спросишь, каким даpом наделил меня Бог? Словом. Я так веpю своему дару, что скрылся от людей и запеp двеpи, чтобы многим принести пользу. Живу я в веселой бедности, и как ты заметил, не считаю свою жизнь бедной, поскольку она переполнена, как чаша горя, весельем. Меня веселит все: и зимы, и осени, и дома, и люди, и речи, и дела... Театр жизни, суета сует... Страсть к суете - признак не деятельного, но мятущегося духа. Кто везде - тот нигде. Я и запретил себе всякую спешку. Ведь спокойная жизнь не для тех, кто только то и делает, что заботится о сытости плоти. И ты же знаешь: только тот, кто презирает собственную жизнь, станет хозяином твоей. Я сам себе хозяин. И для меня один человек - что целый народ, а народ - что один человек. Каждый из нас для другого стоит битком набитого театра. Люди учатся, обучая, и я учусь, надеясь, что этим и обучаю народ. Но с меня довольно и немногих, довольно и одного, довольно и самого себя, если те, кто рядом, слушая, не слышат. Ты спросишь, чему я учусь? Добру! Ты спросишь, чему я учу? Добру! Я кричу: под соломенной крышей человеку ничуть не хуже, чем под золотой! Бедность, сообразная законам природы - большое богатство, а потеем мы лишь ради избытка. То, чего требует природа доступно и достижимо, чего с нас довольно - всегда под рукой. Ты прав: кому и в бедности хорошо, тот богат. Вот я и завязал знакомство с бедностью, чтобы стать богаче. Ты спросишь - какой сегодня предел богатства? Уже, говорят, его нет. Я верю тебе - настоящая радость сурова и надеюсь, что занимаюсь не только своими делами, но и делами потомков. Да, природа создала день и ночь, белое и черное, но и утро, и вечер, и румянец рассвета, и золото заката. Кто этого не видит - тот мертв. Вот и мне не совсем удается созерцать дух, чтобы подольше наслаждаться совершенством и спокойствием души. Язык ее колокола клокочет от негодования, вместо того, чтобы, замерев, слушать шепот звезд. Оказалось, что добродетели не под силу, то, что делает чрезмерный страх перед завтрашним днем, и я не в состоянии сделать свою жизнь приятной, оставив всякую тревогу о ней. К тому же, мне никак не удается сделать так, чтобы дух мой презрел мою жизнь. Страх и надежда связаны одной цепью, как раб и весло. И в этом нет ничего удивительного: они оба присущи душе, тревожимой ожиданием будущего. Нужно уничтожить в себе надежду, тогда и бояться перестанешь. И я, вырвав ее из сердца, стараюсь только о том, чтобы с каждым днем становиться лучше, и не на словах, а на деле, и не только самому становиться лучше, но и улучшать других. Живя так, я заметил: я не только меняюсь к лучшему, но и стал другим человеком. И эта перемена передалась моему окружению. Ты спросишь, чего я достиг? Стал самому себе другом. Теперь я не одинок, и все хотят иметь меня другом. Я горд: я меняю мир, улучшаю его породу, род. Я его совершенствую, делаю своим другом. И нет для меня друга лучше толпы, которую, отчаянно ненавидя, нежно и свято любишь. Я лелею надежду, что гиря горя на весах жизни со взаимной любовью станет полегче. Ты и представить себе не можешь, насколько теперь каждый день движет меня вперед. Каждый день из помойной ямы жизни я добываю алмазы мудрости, и по твоему совету щедро делюсь ими со своими соплеменниками. Ведь любое благо нам не в радость, если мы обладаем им в одиночку. Со мной же - не делятся. Какое там! Только насмешки раздаются в мой адрес. И я не становлюсь от этого более скупым, более жестоким и бесчеловечным. Наоборот! Я щеголяю щедростью. Этим я показываю им пpимеp человечности. Не ищу я и наслаждений, ведь через них легче всего к нам подкрадываются пороки. И вот тебе мое кредо: если хочешь быть любимым - люби. Живя так, я потерпел крушение, и теперь вокруг меня пустыня. Все меня бросили: лучшие просто ушли из жизни, преданные предали, а остальные - рассеяны ветром, как соp. Получается, что любили меня ради выгоды, из корысти. Рынок победил в них любовь. Они забыли, что глаз судьбы зорок и всегда держит нас на прицеле. Я же - блажен. Все мое благо - со мной. Иногда я избегаю толпы, избегаю немногих, даже одного. Бывает, что нет вокруг никого, с кем бы я хотел разделить свой ужин. Я разговариваю только с собой, и мне не скучно с моим собеседником. Ты же одинок, скажешь ты. Ошибаешься. Полными силы и веры словами я отвечаю: со мной мой Бог! Лучшего товарища мне не надо. С Ним никакие страхи меня не пугают - я всегда защищен добром. Эти слова не просто слетели с языка,- у них есть прочное основание - вера. И я смело прошу у Него: хлеб мой насущный дай... Только насущный, ничего более. Ничего чужого я у Него не прошу. Потом я снова спешу в толпу... Наступил февраль; вся страна в лихорадке. Страсти погрузить рыло в пойло дана законная сила. Везде шум невиданных приготовлений, и мне сдается прав тот, кто сказал, что раньше выборы длились неделю, а теперь - каждый день. Фарисеи и книжники современности повылазили из-под пней, выползли из нор, гнутся изо всех сил угрями и гадами, лижут пятки народу. Камень подними - они там, дерево разруби - они там. Я кричу: лицемеры! Доколе будете сидеть на вые жизни народа? Бои гладиаторов теперь разгораются в каждом доме на маленьких голубых аренах, и с утра до ночи кандидаты в победители тешат нас зрелищами, обещая золотые горы завтра и ни грана хлеба сегодня. Мне говорят, что не все так плохо в моем доме. Я это вижу и верю. На дворе до сих пор эра греха и никому не ведомо, когда она кончится. Я согласен с тобой: никакое благо не принесет радости, если ты не готов утратить его, и всего безболезненней утратить то, о чем невозможно жалеть, утратив. Я утратил радость найти благо, поэтому укрепляю мужеством и закаляю свой дух и не верю никакому затишью. Я хочу слышать, как растет трава, как бьется жила жизни, но слышится только вой шакалов... Слушай! Я и не заметил, как пролетело время. Близится рассвет, пора ужинать. Хорошо бы залить пустые жилы вином! Я знаю, с каким нетерпением ты ждешь от меня известий, поэтому на все твои письма я постараюсь ответить, если бумага, которую ты сейчас держишь в руках, не будет отдана злопыхателями для других нужд. Я расскажу тебе о своей родине, стране, о которой ты вскользь упоминаешь в одном из своих писем, о ее людях, их чаяниях и надеждах, победах и поражениях... Я укажу даже причины этих поражений... А начну с головы, увитой плющом тревог и волнений, горестей и оваций. Все начинается с головы. Не взыщи: нелегко удается отвоевывать себя у времени, потому и написал тебе так невыразительно и так много. Это, я знаю, недостойно человека добра. Я жму тебе руку и чувствую тепло твоей ладони Прощай. С любовью, твой Скиф.
Postscriptum:прекрасные рассказы ищу издателя
|